Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 166 из 209

– У меня много грехов, в которых я раскаиваюсь. Но в дороге, мной избранной, не хотела бы ничего изменить.

Дорога, ею избранная, была для нее наилучшей школой терпения, смирения и любви. Только близкие люди знали, что круг людей, которым она отдавала силы – и всегда с редким в “хладном мире” братским теплом, далеко распространился за пределы семьи.

Особенно это сказалось в грозные дни нашествия немцев и разрухи, принесенной войной. Безотказно, без оглядки на себя и на свой растущий недуг, она помогала всем, кто прибегал за ее помощью, – а таких людей вокруг нее было немало.

И это уже был поистине путь святости, путь захотевших и сумевших “положить душу свою за други своя”. И так беспощадна бывала Наташа к себе, что могло показаться: ищет она, как заратустровский верблюд, tragsam Geist, для себя того, “что самое тяжелое”.

Но велика была разница между этим предсмертным моментом и молодой жаждой подвига. Там была мечта об исключительном жребии, пытание своих отрастающих крыльев, созерцание в себе будущего героя. Здесь, в последний год ее “жития”, это было уже искреннее и глубокое самозабвение, слияние сыновней воли с волей Отца. Исполнение в каждом дне, в каждом помысле заповеди: взять на себя крест мирового страдания. О том, что она сознательно взяла на себя такой крест, у меня записано в ее “некрологе”. Здесь я считаю нужным пересказать то, что занесено в это о ней воспоминание:

“Наташа вернулась после целого дня скитания по окрестностям, где меняла в деревнях на муку и мерзлую картошку все, что у нее было в домашнем обиходе, – и белье, и подушки, и платья. Для прокормления 12 человек, своей семьи и шести старух, приютившихся в дни войны под ее кровом.

Она стояла, прислонясь спиной к печке-голландке и тщетно пытаясь отогреться. Когда я стала рядом с ней, она обернулась ко мне лицом, бледным, измученным, но озаренным внутренним светом.

– Хорошо, баб Вав? – проговорила полуутвердительно.

– Что хорошо? – спросила я.

– Что мерзнем и никак не можем отогреться, что голод, разруха, бомбы над головой летают.

И, помолчав, тихо добавила:

– Хорошо страдать со всеми. И за всех.

Крылья у души отросли, и не могла она утолить иной мерой Любви к Богу и к людям”.


II

Через 6–7 лет после разговора на тему о верблюде, уже не в маленькой, а в этой комнате – она была тогда столовая – мы сидели за этим же столом – Наташа, о. Михаил (тогда еще просто Миша) и я. Они только что приехали из Посада и пили чай с черными сухарями и с ландрином. Больше ничего за этим “завтраком” не было. Миша со смехом говорил мне:

– Ты еще не знаешь, какая Наташа максималистка во всем, что раз себе наметила в области морали. Как я ни убеждал ее съесть на дорогу хоть одно яйцо – их было пять – нет! Все напрасно – “Яйца – родителям. И Левиным детям (племянникам)”. Если появится молоко – все отправляли родителям и Левиным детям. Себе как определила три столовых ложки, так и держится целый год этого рациона, никакими силами с него не сдвинешь ее.

Максимализм, вернее, “минимализм” продуктовых трат у Наташи бросался в глаза. Он мог поверхностному взгляду показаться даже скуповатостью. Но проявлялся он только в сторону самой хозяйки. Для других же, близких и далеких, у нее была всегда широко открытая “дающая” рука. Недаром Никина няня, старушка Надежда Николаевна, не удержалась однажды от приговора своеобразной обывательской морали, возмущенной количеством Наташиных клиентов.

– Отелилась коровка, – говорила она с набожным видом, – это значит, послал Бог молочка в дом, хозяйским детям. А Наталья Дмитриевна вчера столько раздала, что ее детям к ужину еле хватило, а сама так без молока и спать пошла.

А для Наташи и тогда, как в голодную зиму последнего года ее жизни, “хлеб насущный”, все, что входило в спасение от голода, все было “Божье”.

Так сурово и твердо ответила она однажды: “Хлеб не мой, а Божий”, – когда кто-то из шести старух, ею призреваемых (целая богадельня, в которую входила и я), говорил, что “надо бы свой хлеб поаккуратнее раздавать”.

Любя своего избранника большой, единственной в ее жизни любовью, проверенной годами испытаний, она могла однажды сказать: “Мише для того, чтобы найти самого себя, свой путь, нужно бы пережить какое-нибудь горе, какой-нибудь трудный искус. Может быть – нужно бы потерять меня”.

Когда Михаил уезжал в Турткуль[827] и мы провожали его на платформе Казанского вокзала, я не могла оторвать глаз от светлого, точно нимбом окруженного лица Наташи. Оно светилось неземной радостью мученичества. Так изображают некоторые художники св. Екатерину и великомученицу Варвару. Она имела право сказать фразу, какую я от нее слышала после отъезда ее мужа.

– Для нас с Мишей разлуки нет. Наш брак – соединение душ во Христе.

Это не мешало ей временами томиться гефсиманской тоской о разлуке с Любимым. И были – я знаю это – в бессонные ночи молитвы о свидании с ним, возврате его с мученического пути под кров ее любви, к ней, к детям. Не нужно говорить о глубине и силе Наташиной любви к детям. Такие натуры, как она, если любят, не могут иначе любить, чем глубоко, нерушимо-крепко и свято.

Но если бы Наташа жила в Риме, в дни Колизея, она не задумалась бы и детей и отца их позвать с собой на арену цирка, на растерзание львам.

В прощальном письме отсутствующему мужу Наташа писала: “А какие у нас хорошие дети!” И в умственном, и в нравственном отношении дети – все пятеро оказались исключительно одаренными и росли “родителям на утешение и отечеству на пользу”. Но необходимость покинуть их, когда они еще не стали на ноги, была тоже затаенной от близких гефсиманской чашей их матери. Я помню два вздоха Наташиных над ней. Один – приписка в письме, которое я от нее получила, когда уехала в Москву. Она мужественно, без трогательных слов, описывала степень своей болезни, где были слова: “на поправку не надеюсь… Ни Миши, ни Сережи мне, верно, не дождаться” – но с краюшку на полях листа мелкими-мелкими буквами приписала: “Детей до слез жалко”.

И в больнице за день до дня кончины, 19 июля, в бреду повторила несколько раз: “Баб Вав, дай им по кусочку хлеба. Дай им по маленькому кусочку хлеба”. И вырвались однажды слова: “Какие большие испытания”.

Как-то ранним утром в Малоярославце я застала Наташу на ступеньках террасы. Она стояла одна и любующимся взглядом смотрела на цветы маленькой клумбы и на вьющиеся настурции и душистый горошек у стены дома, идущей от террасы к саду. Наташа не видела, что я смотрю на нее из окна. Когда же заметила это, с прелестной своей лучистой улыбкой, застенчиво сказала:

– Что может быть лучше цветов? Это напоминание человеку о рае. О том, что был рай. И мог бы и сейчас быть, если бы человек не лишился его по своим жалким человеческим свойствам, по своей порочной воле.

И так же она собирала в один июльский вечер васильки, усадивши двухлетнего Сережу на краю зеленой канавки у межи. С бережностью и точно с благоговением любуясь отдельно каждым цветком, она клала их на колени Сережи, который созерцал цветы, как врученную ему драгоценность.

В области пищи Наташа была ригорист, аскет. Могла есть всякую пищу без разбора. Могла раз соединить в винегрете, прозванном ею “универсаль”, гранат с редькой. Но однажды она сказала: “Не люблю, когда дети хватают что ни попало и едят как попало, на ходу. Пищу надо вкушать, т. е. когда ешь, чувствуешь, что это дар Божий. Я всегда любовалась, как едят за монастырской трапезой или в крестьянской артели. Как бы ни были голодны, чинно, по очереди из одной миски хлебают без животной алчности”.

Когда я с моей вкусовой разборчивостью, привередливостью и излишком внимания к вкусовым ощущениям спросила раз Наташу, есть ли у нее хоть одно вкусовое пристрастие, она ответила с виноватым видом: “Конечно, есть. Я, например, люблю грибы”. Но тут же должна была признаться, что гораздо больше любит собирать их, чем вкушать. Потом она прибавила: “Вот кто у нас аскет настоящий, – это Аничка. У меня, например, нет устремления урезывать себе порции, она же всегда это делает и во всем сокращает себя. Я могу купить грибов, потому что мне их захочется. Аня же, сознавшись, что любит вишни (это ее единственное земное пристрастие, кроме макарон), она ни вишен, ни макарон лично для себя ни за что не купит”.

Сейчас вернулись с кладбища “тетя Аня” и Лиза. Мы с Анной Васильевной испугались ливня и, переждав его в подъезде метро, вернулись по домам. Мне жаль, что я не постояла в этот день у дорогой могилы, освященной прахом Богом дарованной мне сестры Натальи. Но жаль, скорее, по давней, чтимой мною традиции.

Этот час, который самые близкие Наташе люди пробыли с ней над ее прахом, я провела и с ними, и с ее душой. И, как всегда, после общения с теми, кто уже переступил грань, отделяющую живых от умерших, ощущается (об этом мы не раз говорили с Наташей), как условна, как призрачна эта грань. Между прочим, страх смерти был неведом Наташиной душе. Особенно это чувствовалось в дни бомбежки, пожаров и явно разрушающего ее тело туберкулеза.

Она уже созрела для дня жатвы, как тот колос, который

…зерна уронив,

Без страха ждет серпа прикосновенья.

Он ведает закон своих родимых нив —

Для смерти жизнь, а смерть —

                             для воскресенья.

104 тетрадь25.7-16.8.1947

7–8 августа

Лицо Марии Федоровны[828].

Накануне она сказала: “Мне хочется, т. е. нужно. Словом, хочется – повидать вас завтра. Я хотела бы рассказать о себе”.

Я была в высшей степени тронута. И даже смущена ее желанием. Она – человек уединенный, особенный, из тех, у кого есть “башня из слоновой кости”. Иерархически чувствую ее недосягаемо для меня высоко.

Она сидела в назначенный час на низком диване, я – рядом на стуле. Чтобы смотреть на меня, ей нужно было повернуть и приподнять в мою сторону лицо. От природы изысканно-красивое, но после 50-ти лет утратившее прежнюю красоту, лицо ее в этом ракурсе было прекрасно. Напоминало созерцательным, устремленным ввысь воздушноголубым взглядом женские лица (Мадонн и Венер) Боттичелли и др. кватрочентистов. Глядя как бы в мои глаза – но гораздо выше и дальше, за пределы видимого мира, она искала и с трудом находила слова для того, что ей хотелось сказать. Две главные свои мысли, два новых для нее постижения. Одно – о том, что “прошлое никуда не ушло. Что оно с нами. Но оно – другое, не то, что было, хотя в то же время и то”. Я подсказала ей формулу этой мысли, к какой подошла тоже в ее возрасте: “В кольце – начала и конца”.