107 тетрадь17.10–18.11.1947
“На переходе” между двумя дверями, балконной и вестибюльной. В когтях гриппа.
О Екатерине Васильевне (“сестре Екатерине”, как стала звать ее в последние годы) пришла мысль и присоединилось посвящение лишь тогда, когда неожиданно для меня появилось Ваганьковское кладбище. И тогда со всем живым, светлым очарованием встал образ этого прекрасного существа, которое дано было мне встретить на моем шатком и валком пути. Прекрасного прямой, как струна, линией своей дороги, служением своей правде, верностью ей до конца. Прекрасного всем обликом своей жизни и ноябрьскими предсмертными днями ее, высокомужественным, одухотворенно-строгим спокойствием перед лицом смерти.
Мы встретились в Ростове-на-Дону, в его страстные батайские дни. Жили в одной квартире. Впечатление, каким она вошла в мою душу, уцелело в четырех строчках (остальные потерялись):
В твоей изгнаннической келье,
В твоем жемчужном ожерелье
От века Мать, навеки Дева,
Монахиня и королева.
Изгнанническая келья – был уголок, задернутый занавеской, в аристократической семье, где и мне пришлось ютиться – приют был как плата за урок. Семья эта пробиралась за границу. Меня звала, обещая – на паях – открыть какую-то школу в Лионе. Но я, как и Екатерина Васильевна, не мыслила себя в годину бедствий и чего-то огромно-важного, творившегося с нашей родиной, – существом, от нее отдельным. Аристократическая семья уехала, а мы вдвоем поселились у богатого еврея-адвоката. Боясь постоев, он искал подходящих квартирантов. Нас рекомендовала его племянница, знакомая Екатерины Васильевны, немолодая, с пепельно-седой, точно напудренной головой, похожая на восковую фигуру т-те Помпадур, синеглазая пианистка. Она скоро умерла от тифа. В городе свирепствовал сыпняк – мимо окон с утра до вечера тянулись похоронные процессии на кладбище.
Белые отступили до Батайска и оттуда каждый день обстреливали город. Приходилось по утрам выходить за провизией. Торговки продавали судака, сулу (тоже из рода судаков), картофель, хлеб. Во время этих выходов иногда начиналась канонада. Ухали пушки. Раздавались взрывы то с одной, то с другой стороны. Чаще всего со стороны рынка, куда и устремлялись наши пути. Уговорились ходить по очереди. В эти дни ожиданий – вернется ли живой спутница – и окреп “роман”, и остался освященный близостью смерти и пожаром войны и революции – в особом наджизненном значении, до самого дня последней разлуки.
Клочки из старого киевского архива 1918 года
…С поля к забору перебежал пушистый какой-то зверушка, прыжками, неловко и небыстро. Я поспешила за ним – зачем-то понадобилась эта встреча. Но суждена была другая.
– Кто это тут в прогулку гуляет? Я таких людей у нас что-то и не видывал, – раздался купеческий голос, совсем из Островского.
– Приезжие, – отвечаю.
– Как бысь под забором дробным шагом приезжим незачем бежать.
– Тут зверек бежал. Я за ним.
– А. Зверек. Это хорошо. Какой же такой зверек? И прочее?
– Темно. Я не могла разглядеть.
– Гм! А впрочем – дело дамское. Бывает.
Ко мне приблизился купчина исполинских размеров, с бородой лопатой, в парадном картузе, долгополый.
Всмотрелся в мое лицо при бледном месячном освещении.
– Вижу, из благородных, – сказал он, оглаживая бороду. – Что ж, ничего! Я сам понимаю, у меня дочь в шляпах ходит. Вы откуда же, позвольте спросить, будете?
– Из Киева
– Не боитесь по буеракам одни ходить?
– Я думала, что здесь места безопасные.
– Оно так. Да – вроде пустыря. Вон там подальше очень даже убивают. Кажную ночь. Если угодно – могу проводить.
– Да ведь тут два шага до вокзала. Спасибо.
– Не стоит благодарности. Изволите на Золотоношу ехать? К сродственникам?
– Нет, я до Драбова.
– Вы не из тех ли княгинь Кантокудиных, что дотла сожгли намедни?
– Нет, я не из каких княгинь. И спасибо, не надо больше провожать.
– Я чуточку только. А вы напрасно отказываетесь. Немцы ведь тоже охальники. Знаете, даже кабанов подкалывали первое время. Теперь, конечно, отъелись. Да-а… А Кантокудиных под орех разделали. Они и не знакомые ваши?
– Нет.
– Под Драбовом нынче резня – страшное дело. Брат на брата пошел. Т. е. шушера, голь, деревенщина – на тех, которые самостоятельные. Именья как свечи горят. Я бы и ехать не советовал. Остановиться, в случае чего, у меня можно. Я вдовец. Но теща жива. И прочее. Или вы на Драбов, может, к сродственникам, а то и к супругу с деточками?
– Да, да… А вон и вокзал.
– Да что вы, мадам, шаг припускаете? Ночь очень даже прекрасная. Поезд нескоро.
– Вы бы оставили меня в покое. Мне не хочется разговаривать.
– Прошу прощения. Я хотел только еще спросить, что в Киеве – сушь?
– Сушь.
– А касающе светопреставления, ничего не говорят?
– Не слыхала.
– А у нас слышно. Антихрист ведь уже есть, народился. Военные ужасы были. И брат на брата пошел, куда же вы припускаете, как от лиходея какого. Разве я что-нибудь не так сказал? (Снимает картуз и низко кланяется.) В таком случае прошу прощения. Счастливого вам пути. А на Драбово все-таки ехать не советовал бы. Надумаете – передумаете – мой дом вот он, в з этажа кирпичный. Фамилия Подопреев. Меня тут все знают.
Буромка[839] горит. Немцы зажгли ее со всех концов. Прилетели для этого на аэропланах (карательная экспедиция за какое-то ослушание). На густой влажной темноте ползущей на небе в виде дракона тучи пылают два далеких багровых зарева. Неяркая желтая луна глядит тоже зловеще и беспредельно уныло. А соловьи в саду в пологом овраге не смолкают ни на минуту, и свист их тоже кажется зловещим – как будто отныне всё будет иметь одно значение – убийства, ненависти, крови, кошмарных форм вражды и насилия.
Вдруг дикий топот множества конских копыт ворвался в соловьиный свист, и заметались по степи силуэты лошадей. Они вырвались из конюшни – есть такая лошадь из них, которая умеет отпирать дверь сарая.
Хозяин хутора (брат врача А. Р. Кветницкой), массивный, по-степному неуклюжий – сам как огромный мешок с мукой, и одежда на нем как мешок, – выкатился, сопя от одышки, навстречу лошадям. И диким голосом, полным отчаяния, свирепости и бессилия, заорал:
– Куды? Куды?! – и замахал обеими руками на лошадей.
Долго гоняли их. Луна стала кроваво-медной и укатилась к горизонту. Небо и звезды вверху побелели, сильнее запахли полынь и душистые васильки. Потянул утренний ветерок. На побелевшем небе у восточного горизонта ровным далеким заревом медленно занялась заря.
Старушка, мать владельца хутора, рассказывает эпически:
– У них у всех (у крестьян) есть один секрет. Такой – шоб, если немцы их из Буромки выбьют, прижукнуть пока что и покориться. А если не выбьют, всех буржуев по всем хуторам и по имениям вырезать. Так вот, значит, как в Буромке повернется, так и нам судьбы ждать. Может быть – будем живы. А может быть – и нет. Я так своей неважной головой рассуждаю: от своей доли отказываться нельзя. Перекрещусь на ночь, окно-дверь перекрещу – и сплю себе спокойно. Что я против Божьей воли сделаю. Молодых наших мне, конечно, жалко: ночей не спят, вскакивают, в окна смотрят, слушать выбегают, что в степу робится…
Рассказ флегматичного степняка.
Священник наш в ризу оделся, как немцы пришли, и с крестом в канаву лег. Немцы его так снарядами и поливают (в М. Чавельче было).
Но, однако, один офицер немецкий его заприметил. И подходит к нему с переводчиком и говорит: “Идите отсюда скорей”. И спрашивает при этом:
– Вы почему против гетмана? – А батюшка наш ему: – Я ничего такого не знаю. Мое дело в церкви молиться. – Немец ему – через переводчика: – Как так в церкви? Ваше дело прихожан поразъяснять, как и что, – чтоб против нас не шли.
Поп наш говорит: – Хорошо. Вы какую следует мне бумагу пришлите. Я за обедней прочту.
А снаряды у них хорр-рошие. Я один стакан с нарезом себе раздобыл – свесил – два пуда в нем. Много они их задарма по степу накидали. Правду сказать, мало народу покалечило у нас. Говорят, они так нарочно бросали, чтоб напугать больше, а чтоб народ живой остался и на них работал. Между прочим, гайдамаку одного живым в землю зарыли. Всего было. Я так думаю, что боротьбе этой конца-краю не будет (раскуривая трубку)!
…Третьего дня это было.
Я вошла в столовую поздно, в 11-м часу[840]. Мне подали чай. Но раньше я решила поговорить по телефону и вышла для этого в вестибюль (огромная комната между гостиной и столовой). В это время со звуком пушечного выстрела распахнулась одна дверь, за ней другая. И еще где-то сильно стукнули оконные рамы, зазвенели стекла.
Вбежала Мария Григорьевна (экономка) с криком: “Это у Алексея (лакей) стекло лопнуло. Чистое горе. Не закрывает своего окна. Опять стекло разбилось – это же 100 рублей теперь”.
И все подумали, что от Алексеева окна ворвался сквозной ветер. Но через минуту стало ясно, что дело не в этом. Алексей запер свою дверь на ключ – и она снова с треском распахнулась. И другие запертые и незапертые окна и двери продолжали хлопать и раскрываться. Кто-то, затворяя дверь в гостиной, увидал густое облако дыма над Софиевской площадью, и раздалось слово “взрыв”.
Гигантское дерево, сложенное из разноцветных – серых, лиловых, белых и черных облаков дыма – вверху кудряво-извилистое, – стояло как грозное знамение на небе.
Было все равно – землетрясение или взрыв, смысл в нем был один – знамение гибели.
– Взрыв, взрыв… Пироксилин… Пороховые погреба… На Печерске. Нет – Лысая гора: ну, тогда это конец.
Женя (старшая дочь