.
Еще одно подтверждение того, что отпечатлелось лет 15–20 тому назад в четверостишии Мировича:
Ничто не проходит. Все с нами
Незримою жизнью живет,
Сплетается с нашими днями
И ткани грядущего ткет.
И другие:
Глубокой тайной дышит слово “было”,
К нему бегут грядущего ручьи,
В нем жизнь минувшего застыла,
Чтобы воскреснуть в инобытии.
113 тетрадь9.4-11.5.1948
В Москву прилетел ветер из окрестных полей, лесов и лугов и принес свежее дыхание Весны… Уже без примеси зимнего резкого холода и осенней сырости.
Странное, почти на грани ирреального, последнее время четыре события в душевном мире моем: появление в моей орбите Игоря, шагнувшего через расстояние сорока лет (тогда ему было 7 лет!) – с “дружбой и любовью”, по его словам, шагнувшего в мою орбиту. И так близко и тесно, как если бы он был сразу моим сыном и другом.
Второе – “навьи тропы”, где нет уже грани с потусторонним, куда вовлекла меня смерть Валиной матери. Третье – мост над пропастью, каким идет в личной жизни “своего” с таким дерзанием, с такой мукой, с такой рыцарственною отвагой одна из дорогих мне “замдочерей” моих (Ирис). И четвертое – письмо Евгения Германовича (Лундберга) на 12 страницах после чуть ли не 10 лет безмолвия. Прошло 30 лет, если не больше, как между нами прервалось (целый комплекс причин) очень дружественное раньше знакомство, то есть ритм общения, взаимное обязательство встреч и переписки. И сейчас во мне зазвучало забытое мое стихотворение, каким я откликнулась однажды в полосе этих 30 разлучных лет на неожиданное наше свидание во время болезни Евгения Германовича. Эти строки, кажется, не уцелели ни в одной из моих тетрадей.
Когда встречаются души в минувшем,
Друг другу сказавшие “да”,
Просыпается мир уснувший,
Отступает времен череда.
Заповедные грани рожденья
Расторгает памяти луч,
И звенит водой воскресенья
Над могилами вечности ключ.
И печальна, иль радостна встреча,
В ней трепещет всё то же “да”,
Зажигаясь под аркой Млечной,
Как созвездий новых звезда.
Не встреча, а неожиданное столкновение с человеком (в Зубове, в полуосвещенном коридоре). Простилась с ним письменно и думала, что резкость – и даже гневность моих прощальных слов и его от меня отрезала, и у меня выдернула с корнем и сожгла возможность общения. И вдруг случилось чудо: и он бросился ко мне, хотя и робким движением. Робко и виновато прозвучавшим “здравствуйте, Варвара Григорьевна”. И я обрадовалась ему, как раньше, и обняла склонившуюся ко мне голову. Не смогу взять назад филиппик своего письма, но раскаиваюсь в тоне его (“Вы – псевдосын, псевдодруг, псевдомуж своей жены Ирэн, псевдомузыкант, псевдоврач, псевдодруг М… “). Быть близкой к его пути, встречаться, переписываться с ним, пока он связан с женщиной, которую не любит, не уважает и которую не может уважать. Это для меня невозможно. Но любить его, как это сегодня поняла, не перестану.
Поистине “любовь долго терпит, всему верит, всего надеется…”. “Все ищет своего”. До последнего времени у меня было это “искание своего” в его сторону: требование прислушиваться к моим словам и дорожить ими и мною. Сегодня с радостью вижу, что поистине ничего для себя не хочу от моего бедного зам. сына.
114 тетрадь12.5–9.6.1948
Сгущаются и ползут к зениту со всех сторон дымно-серые дождевые облака.
“Какое несчастие, что есть люди, которым нельзя помочь”. (Анастасия Мирович в девятнадцатилетнем возрасте.)
Анастасия Мирович, младшая сестра моя, тогда не знала, что там, где не могут помочь люди, по прямому проводу приходит помощь свыше – хотя бы в форме избавления от трагических условий здешней, “привременной” жизни. На наших глазах протекало немало таких случаев – но люди мало вдумываются в них по привычке смотреть на смерть как на окончательное и уже непоправимое несчастие.
Вокруг меня в последнее время столпилось 7 (мистическое число!) существований, которым “нельзя помочь”[861]. И я не могу не искать мыслью и воображением – чем и как и с какой стороны могла бы явиться к ним помощь. И невольно и мучительно ощущаю ничтожество – человеческое вообще, и свое собственное в особенности. Маломощность, невозможность вторжения в судьбы близких (есть такие положения, где невозможность даже сколько-нибудь облегчить их слишком ясна). И смерть во всех этих 7-ми случаях явилась бы мечом Александра Македонского, разрубающим гордиев узел жизненных внешних и внутренних условий.
Пасмурно, холодно. По-видимому, пришли обещанные в мае холода.
Ирис редактирует Шервинского – со стороны стихотворной формы перевод Софокла[862]. У Ириса богатое культурное наследие: четко оформленная мысль, самостоятельная, смелая, с творческим полетом. И огромная работоспособность. Одаренность в лирике и в драматургии. Проявиться вполне и занять место в литературе помешало неуменье (и этические преграды) проталкиваться вперед, работать локтями, “ловить момент” или завязывать нужные для продвижения связи. Ее драма “Золотой дождь” без всяких оговорок была принята несколько лет тому назад в МХАТе. И всем, разбирающимся в литературе и в театре, кому она ее читала, очень нравилась – и вдруг ее вернули с 1000 рублей неустойки и поставили “Кремлевские куранты” Полевого[863].
Над камином портрет Тани. Миловидное и какое-то улетающее, улетевшее лицо. Нежное выражение в линиях лицевого овала и в повороте шеи, охваченной жемчужным ожерельем… Были под дождем на кладбище. Там на памятнике надпись – “Татьяна Ильинская, Таня, моя жизнь”.
Весь обратный путь говорили о ней (я, конечно, только задавала вопросы). Надо было дать ему выговориться как можно полнее, как можно интимнее.
Зелено было вокруг ненатурально зеленым цветом – и чересчур изумрудным, и в то же время каким-то призрачным – как и следовало в стране Инобытия, куда мы унеслись вслед за Таней – до того, что сбились с дороги и вернулись на дачу по каким-то пышнотравным мокрым луговинам без тропинок. И все в моем сегодняшнем дне как сон, как сага из “прежде бывших веков”. Я еще не вполне понимаю смысл и значение нашего тройственного союза – но я знаю, что должна и могу (что на это есть соизволение свыше) отвести эту вверившуюся мне душу от крайностей отчаяния, от мысли о самоубийстве. Но странное чувство, что все это делается не на этом свете, И дача эта, и обступившие ее березы, и сосны, и рябины по-иному живые, не о том говорят, о чем на других дачах, о чем в лесу.
Вчера и сегодня я совсем одна в этом прозрачно-зеленом, призрачном, с тысячами просветов в инобытие – Царстве. Дитя мое в Москве. Но где бы он ни был, и если бы даже перешагнул тот порог, за которым скрылась его Таня, душа моя не посмеет – и не захочет – ни на единое мгновение разлучиться с ним, пока не почувствует, что смысл нашей встречи исчерпан. Я ничего не предваряю, я не знаю, о чем буду говорить с ним. Но в каждом биении сердца я наготове – не говорить, а как-то внутренно действовать, чтобы он не упал с мосточка, узкого и шаткого, по которому идет над пропастью, не отрывая глаз от ее бездонной глубины.
Отчего так вышло, что почти помимо моего сознания усыновила моя душа этого сорокасемилетнего человека, о котором до нашей встречи месяц тому назад я совсем не думала, – я этого не знаю. Я оглянулась на это событие, когда факт усыновления уже определил для меня линию необходимости внутренно не покидать этого “сына” до тех пор, пока ему нужна моя близость. Был момент, когда мне показалось, что, может быть, в нем нет этого ощущения, этого сознания. Тогда я спросила его об этом с печалью (о бессилии моем), но без тени обиды, без желания вне этой внутренней линии стоять к нему близко, видеться, слушать, говорить. В его голосе был детский испуг и смятение, когда он недоумевал, откуда у меня эта мысль. И с такими детскими глазами “Геруа, Мирольфа, Гео”, с таким обилием душевного тепла говорил о моем пребывании на даче, сколько мне захочется, “у меня уже мелькнуло решение не оставаться”, что мне легко было прекратить разговор на эту тему и заговорить о том, о чем, я знала, ему хочется со мной говорить.
7 часов вечера. Небо в густых серо-зеленых облаках. Ближе к западу пробивается зловещая желтизна. Только что отшумел ливень, превративший дорожки в мутные каналы. Семья молодых берез на соседнем участке (гляжу на него из окна мезонина) раздумчиво совещается о днях без солнца, о надоедном ненастье. Вот уже третий день, как я невольно вспоминаю строки из “Калевалы”, которые так вдохновенно произносил девятилетний “Игорёк”, когда я гостила у них в Новом Иерусалиме:
В этой сумрачной Похьёле,
В этой мрачной Сариоле…[864]
Но есть минуты и даже часы, когда Похьёла эта озаряется для нас обоих лучом немеркнущего – обычно мирской суетой затемняемого – света. И тогда звучат слова обетования. “печаль ваша в радость будет, и радость будет совершенной”. И когда я вижу отблеск – еще отдаленной – радости этой на мрачном сыновнем лике, я читаю в этом залог торжества этой надежды не только для его измученной души, но и для всего мира, для всех “страждущих, обремененных, вышнего мира и помощи Божьей требующих”. А для меня есть еще в это мгновение прибавка личной, интимно-материнской радости – понимает до глубины глубин мое дитя то, чем делится с ним душа моя, понимает с полуслова, с намека. Понимает и невыразимое словами.