В Москве, по словам шофера, 34. Здесь не знаю сколько, но в часы безветрия под шатром деревьев накапливался удушливый зной. На открытых местах солнце жгло до боли даже через одежду. У настежь распахнутого широко окна галерейки, превращенной в комнату работницы, куда я пришла с чернильницей, уже прохладно. От дома на некошеный лужок, что перед окном, на клубничные гряды и дальше, на огород, упала длинная и широкая тень. Косые тени вперемежку с просветами вечереющего солнца легли и на всю Гефсиманию Геруа. Сам он уехал 2 часа тому назад в Москву – изображать – не спросила даже кого – в Малом театре. Тот репертуар, в котором он последние годы выступает, переигран, заигран и стал ему глубоко чуждым в его теперешнем настроении. То, в чем развернулись бы его творческие силы и особенности его таланта, широта и глубина его духовных запросов, ему дали бы образы Шекспира, Ибсена, Достоевского. А театр выпускает его только в комических ролях. Ему аплодируют, потому что он и в них талантлив. Но на это идет лишь четвертая часть его души и его артистических возможностей. Когда я говорила с ним об этом, он, при свойственной ему щепетильно-скромной оценке своего существа, слушал с устремленными вдаль загоревшимися глазами и принужден был сознаться, что я права.
Какой бы это был Макбет, Гамлет, Отелло, Бранд, Юлиан, Пер Гюнт, Раскольников, князь Мышкин, Митя Карамазов!
Тягостное, болезненное и непонятное впечатление от Ольги. Четкое ощущение, что она не хочет или не может так уладить лето под Звенигородом (куда звала меня с осени “до конца моей жизни”), чтобы я, даже оставшись безвыездно в Москве на июль – август, нашла у нее какое-то пристанище, угол, где бы стоял стол и кровать и что было бы избавлением хоть на какой-то срок от мучительного для обеих сторон симбиоза нашего с Аллой. Не могу связать сегодняшнее оповещение Ольги деловым, благоразумным тоном, как будто тут нет ничего разрушительного и противоречивого по отношению к ее планам и обещаниям в мою сторону.
116 тетрадь3.7-27.8.1948
Ночь. Beato solitudine[865]. Леонилла на даче Аллы на Рижском взморье. Ее генерал в Архангельске. Во всей квартире только я да домработница с дочерью Тамарой.
Услышанное, увиденное, подуманное.
…“Стыдись, бабка Варвара, «тосковать» о природе. Сорок дней в это лето ты пробыла, можно сказать, в объятиях ее. И в такой глубокой и высокой близости к сыновней душе, тебе вверившей свое горе, свой путь”.
Вот и ночь. Душиста и темна,
Подошла неслышными шагами,
Обняла усталый мир она
И кропит-кропит его слезами.
Господи, Боже мой! Вспомнились же эти строчки очень бледного, полвека спящего на дне памяти стихотворения, написанного, когда Мировичу было 24 года, в Алешне, в имении Линдфорсов, влажной, полной благоуханием цветущих лип ночью, полной непролитых слез молодой души, такой еще неопытной в “тоске земного бытия”.
…И еще неопытные, вопросительные слова тех же времен, родившиеся в такую же ночь в Алешне из забытого стихотворения. Помню сейчас только 4 строчки:
Отчего оторванный цветок,
Что упал
С серебристой липы на песок,
Не завял.
…И драгоценное воспоминание, совсем близкое: нежданные, горячие слезы Вали, помешавшие читать вслух стихотворения, которые дала ей прочесть. Мои. И на мой вопрос:
– До какого больного места души они дотронулись? – Ответ ее: – О, нет, я не о себе, я оттого, что это прекрасно.
Это дороже “славы”, подмигнувшей Мировичу в словах высокой марки писателя о Малахиевой-Мирович как о “самом крупном поэте из женщин-поэтов”.
…Геруа. Образ его неотступен, пока он идет под знаком “сени смертной”, он со мной, пока не отходит от могильного креста Тани. Но близорукость, низменность и пошлость мировосприятия целого ряда лиц, успевших каким-то образом перешепнуться, что Варвара Григорьевна “вкралась” – и еще такие же слова – в доверие Игоря Ильинского, уже приклеймили мне к соответствующей их уровню цели, с какою “старая Мирович” подошла к “знаменитому артисту”.
…Какая низость: Нина распространила слух, что к Аллиным 3 тысячам 10 лет тому назад прибавила за мою кировскую комнату еще свои 8 тысяч и ни о каком ином договоре (хоть был вначале об “иждивении моем до конца жизни”) не может быть речи. “А мы все и поверили ей!” – восклицание домработницы Клавдии Михайловны (мы все – это она, ее дочь, няня, лифтерши и весь трибунал домработниц нашего подъезда).
Жалею больше всего о том, что как-то смогла эта ложь меня задеть “лично” (кроме изумления перед поступком Нины и невольного отчуждения от нее).
25-26 – дни, наполненные до краев чаши каждого дня, наполненные светлой и нежной любовью Вали. Чувствовала ее с утра до вечера в каждом взгляде, в каждой из бесчисленных забот о моей старости, в звуке и значении каждого слова, ко мне обращенного. Велика целящая сила такой любви, как ее. Все, что было примято, сдавлено, забрызгано серной кислотой в моей душе, оживало, расправлялось, росло с волшебной силой ей навстречу. И становилось для нее источником облегчения ее великой скорби. И зарождало надежду там, где уже начинало властвовать отчаяние. И тоже давало какую-то опорную точку движение навстречу тому, что несет “судьба” – через 10–12 дней.
Как чудесна жизнь в своем движении, в своих неожиданностях. Ни я, ни Валя до сих пор не знали, сколько можем дать глубинной радости и помощи друг другу. И такое у меня чувство, что все время неотступно с нами Наталья Осиповна (Валина мать).
Когда Валя была на службе, я должна была уйти, потому что почувствовала себя плохо и не могла оставаться одна в квартире. Вернувшись со службы и не заставши меня, она сразу бросилась вслед за мной – догадалась, что я могу в моем состоянии уйти только к Алле (в этом состоянии я шла ровно 2 часа – от Каменного моста до места назначения “Дворец Советов”). Она появилась внезапно в 9 часов передо мной – и тут произошло что-то странное – психиатрическое – или доказывающее, что какой-то стороной души я уже “по ту сторону”. Я не узнала Валю. И лицо, и голос восприняла в первую минуту как сестру Настю, лет 30 тому назад умершую. Пронеслось в голове: почему же она говорит мне “вы”? Затем увидела на ее месте Наташу (Шаховскую, шесть лет уже как схороненную). Затем еще какое-то незнакомое (неузнанное) лицо. И только после этого пробилось сквозь них живое, светившееся любовью лицо Вали. Но я была потрясена таким стремящимся реализоваться передо мною в чужих образах сопутничеством моих “загробных” друзей. Я и без того не расстаюсь с ними.
117 тетрадь29.7–4.9.1948
Тело мое, по сравнению с телами и лицами на картинах и в античной скульптуре, казалось мне таким некрасивым, что приятна была мысль, что я присоединена к нему только на срок, что оно – не я (в то же время его требования, его покой, удобства, плотские прихоти его я исполняла, как если бы они были мои!).
Позднейший, старческий уже, опыт – крымский, киевский, калистовский – относится уже не к опыту отделения своего “я” от тела, а воссоединения его в расширившемся сознании с телом.
Тело мое, вернее мое “я”, ощутилось мною как неотъемлемая от меня частица вселенной, данная мне для запечатления в ней моего лика, слиянная со всем миром и освященная призванием к сотворчеству с Творцом по замыслу Его в процессе обожения Твари.
Отсюда тело, в частности мое, но также и другие, казалось мне унизительной для человека формой со своими кишечниками, гениталиями, с кровью, мясом, костями, такими же, как у всех домашних и диких зверей.
Унизительным (хоть и привычным и чем-то приятным), но неестественным для человека казался процесс насыщения тем же способом пожирания, глотания, как у гориллы, у собаки, у крысы. Анатомия и физиология брака, хотя и завлекала в юности воображение, казалась отталкивающе-безобразной и несовместимой с достоинством человека. Тело, в какое попала человеческая душа по закону воплощения, казалось мне не только не храмом, но дантовской Male bolge – “злой ямой”, чистилищем, какому мы обречены, слава Богу, что на короткий срок.
Первым подготовительным опытом к изменению этой кощунственной мысли послужила мне редкостная чистота и благоговейное отношение к моей плоти человека, вступившего со мной в союз в моем втором браке.
И это подготовило меня к тому, что мне захотелось вчера начать эту тетрадь запомнившимися при чтении ап. Павла словами: “Не знаете разве, что тело ваше – храм живущего в вас св. Духа?”
Теперь я могу ответить апостолу: – Я знаю это. Не просто верю Тебе, как давно этому верила. Но знаю уже неотъемлемым моим опытом. В него вошло и пережитое в детстве чувство временности своего пребывания в теле. И брезгливость к плотской стороне брака в молодости. Отвращение к физической стороне мужчины при влечении к мужской душе, к мужской личности. И жажда материнства в зрелом возрасте. И отношение ко мне в брачные наши годы “отца детей моих”.
Уменьшилась, если не совсем прошла брезгливость к человеческому телу. К жизни пола (хотя тут нужна вся полнота смирения, чтобы принять ее в тех зоологических формах, как она дана человеку). Ощущаю каждого человека во плоти – и уродливого, и чуждого по своим душевным свойствам, ощущаю как “образ и подобие Божие”, хотя искаженное, но не навеки искаженное в нем. До каждого мне хотелось бы дотронуться с братской лаской, как в трехлетнем возрасте на пароходе, где впервые осознала, что людей много.
Неожиданный приход Димы. Говорил о том, что хочет непременно сделать мой портрет. Специализировался на старушечьих лицах. Принес показать портрет другой бабушки (Гизеллы Яковлевны). Портрет чуть не девяностолетней Анны Николаевны – удачнее. И трагически, до жуткости, взято лицо Т. А. Полиевктовой. Я не отказываюсь позировать: почему-то даже хочется, чтобы осталось мое лицо у детей, у самого Димы, у Ники. У девочек, если им этого захочется. И еще у Вали, у Игоря. Суета сует это желание.