Все утро ушло на внезапно вспыхнувший важный разговор о человеческих правах и обязанностях. О ведении и неведении их, о забвении и “окамененном нечувствии”. О том, что, если еще не раскрыто человеку ведение (видение) их, ничего нельзя с него спрашивать. Что разговор с ним в этой области начинается с того момента, когда он уже “на пути”. До этого нужно, как Л. Толстой в одной из беглых заметок старческого дневника, усвоить, что “Софья Андреевна не имеет тех душевных свойств, которые ей помогли бы разобраться в вопросах духовного порядка”. Я бы сказала, что “свойства”, т. е. залоги их, тут есть, как у великой души, но не было “второго рождения” – и нет “пути”, на каком возможна и обязательна работа над собой в области “прав и обязанностей”.
В конце разговор принял личный характер. И надо было видеть взволнованное, молящее, как “алавастровый сосуд” светящееся внутренним светом, лицо Геруа, когда он голосом, каким семи-восьмилетний ребенок упрашивает няню или бабушку взять из его игрушек все, что ей захочется и когда бы ни захотелось. И дать слово, что она это сделает.
Как ни была я растрогана и словами, и тоном их, и слезами, выступившими на сыновних глазах, такого обещания я не могла дать. Ни ему, ни милому Герману в ответ на чудесное письмо его такого же содержания. Разница лишь в том, что Герман пишет волевым образом: “Буду высыпать, не могу не высылать, раз будет эта возможность…” И так же, как Геруа: “считаю своей обязанностью…”.
Конечно, будут случаи – хотя бы проект Германа снабдить меня слуховым аппаратом, когда мне важна будет их “рука помощи”. Но это не вплетение в их жизнь, не прилепление к их бытовой стороне.
Опять весь почти день напряженнейшей беседы с Игорем, головой к голове, на ухо. И немного поодаль – карандашом и пером.
Переписываю дословно конец листа, строчки, где отпечатлелась сложность, трудность, высота требований к себе и чудесная искренность и смиренность Геруа.
“Я вижу смысл жизни только в творчестве своего собственного образа и подобия Божьего. Жизнь моя в то же время была настолько противоположна этому смыслу, и настолько я земно любил эту жизнь, настолько чувственно во всех ее проявлениях, да еще вместе с Таней, что мне трудно перестроить себя. Отсюда, по-видимому, кроме тоски о Тане есть еще сожаление и неполный, недостаточный отказ от земных радостей. А совесть подсказывает, что именно этот выход для меня только и есть. Радость же, что Господь дал мне это сознание, увеличивается. Но я очень земной”.
Переписываю с карандашного черновика посвященное Игорю и Тане стихотворение, появившееся у Таниной могилы третьего дня, и эпиграф:
Всё триедино во вселенной,
Как триедин ее Господь,
Как Бог, рождающий нетленно,
Как Сын, распятый, погребенный,
Как Дух, животворящий плоть.
За чудом каждого явленья
Тройное скрыто естество,
Его предвечное рожденье,
Его распятье, погребенье
И воскресенья торжество.
Благословенна эта сень,
Твоим распятьем освященная,
И смерти общей вашей день,
И жизни новая ступень
По воскресеньи вам сужденная.
И да святится этот холм,
Где крест – маяк, тебе дарованный, —
Среди житейских бурных волн
Направит твой мятежный челн
К преддверью встречи обетованной.
Когда я в 10-м часу вечера подала Игорю листок с этими надмогильными строками, он прочел и, вскочив со стула, на котором слушал радио, – обнял меня с лицом, залитым слезами, и приник головой к моему глухому уху с несвязными словами благодарности – в незапертую дверь нашей террасы, примыкавшей к гостиной, неслышно вошла милая Зинаида Петровна, учительница здешней школы. В первую минуту она, верно, была настолько ошеломлена этим зрелищем, что в смятении бросилась обратно в сад. Игорь выскочил на лесенку террасы и вернул ее в гостиную. По его заплаканному лицу и по моему, конечно, ничуть ее появлением не смущенному, она сразу пришла в себя. Тем более что через минуту Игорь попросил у меня позволения показать ей посвященные ему стихи. Она зарделась и стала целовать мои руки с восторженными словами по адресу моей Музы. Если бы мой возраст уменьшить вдвое, пафос ее отношения к Игорю оставив в силе, такая сцена могла бы войти в какую-нибудь чеховскую пьесу – с этой гостиной, с ярким светом ее лампы, охватившим осеннее золото берез у самой террасы, смущенного Игоря с листком в руках и меня, тридцати-сорокалетнюю поэтессу, спокойно оправляющую смятую объятием прическу. Дальнейшее развитие драмы возможно по трем линиям: аналогия с той, что в “Дяде Ване”, или – независимо от обеих этих женщин – самоубийство героя, или неожиданным для поэтессы и для героя, предпочтительным учительнице ее самоотречение, беззаветному чувству.
Аллочка с трагическими глазами: – “Умер Качалов. Только что”.
Как по-разному воспринимается людьми смерть. И одним и тем же человеком – в разном возрасте его физическом и духовном – не говоря уже о сумме всех других условий, сопутствующих моменту данной вести о смерти. В особенности там, где речь шла бы о смерти кого-то для нас исключительно дорогого.
Впрочем, и здесь в отношении к моменту смерти главную роль играет “возраст”, в связи с некоторыми индивидуальными особенностями человека.
Владимир Антонович (приятель Сережиного покойного отца), в молодые годы потерявший глубоко, и притом в “дружестве” любимую жену, как и он тогда “евангелистку”, когда подруги ее боялись подумать, как он перенесет ее смерть (она случайно отравилась колбасным ядом), – вышел к ним, закрыв глаза скончавшейся жене и помолившись над ней, с необычайно светлым лицом. И когда его окружили с плачем и со словами утешения, сказал:
– Не плачьте. Бог дал, Бог и взял.
В этом же стиле у Ромена Роллана описано отношение Жана Кристофа к известию о смерти любимой и любившей его женщины, Грации (фамилию забыла). Так отнесся Толстой – по словам его биографов – к кончине любимейшей из его дочерей Марьи Львовны. Он даже не пошел за ее гробом.
Я далека от мысли сопоставлять “возраст” мой с возрастом Толстого, Жана Кристофа и Владимира Антоновича и как бы возможность стать на общую с ними ступень. Общее с ними у меня, стоящей неизмеримо ниже их, лишь отношение к смерти.
И может быть, в моем отношении, в моем личном опыте есть особенность, какой у них нет.
Когда Алла сказала мне: “Умер Качалов” – у меня в душе посветлело, и я только потому не сказала то, что подумала:
– Он живее нас с тобой.
Потому не сказала, что эти слова для Аллы прозвучали бы как бессмыслица, как неуместное оригинальничанье и т. п.
Но если бы это сказала я Игорю, или Инне, или Вале – они поняли бы меня, каждый в своей степени, в своих оттенках веры. Поняли бы самую суть моего признания Качалова живым, несмотря на то, что он уже не дышит и не будет дышать, есть, говорить, болеть, пить лекарства.
Спасибо за чарующий голос, какой заставлял думать, что ты не принадлежишь к нам, “чадам праха”. За нимб души твоей, какой озаряла она твое лицо и пронизывала насквозь и далеко и надолго светила тем, кого коснулись лучи твоего вдохновения.
И за труд, и за муки творчества. И за то, что бескрылой жизни вокруг тебя нечем было ответить тебе на твой зов в “снежную церковь”. И надо было тебе жить с чадами праха – вне твоей “снежной церкви”, где ты жил с Брандтом[873]. И, задыхаясь среди нас, она искала забвения, где искали его многие из талантливых русских натур.
Прощай. И прости земле ее земное,
Ее железы, пот и кровь,
Ее безумье роковое,
Ее распятую любовь.
119 тетрадь1.10–31.10.1948
Ненастный холодный день. В окно смотрят три чахлых, до последнего листа облетевших дерева. Над ними во все стороны носятся гонимые ветром птицы.
1-й час дня.
“Проходит образ мира сего”, и скорее, чем образы неодушевленных вещей, проходят, пролетают образы людей – точно облака, гонимые ветром.
Вот здесь, где я сейчас пишу, на низкой софе, полулежала с книгой французских или немецких стихов “стихотворная переводчица Мария Васильевна”[874]. Пока не разорвалась общая жизнь с дочерью Таней. Светло-голубые, невинные, улыбчивые институтские глаза (в этом году, со взглядом, переполненным безысходным горем и величавым терпением) угасли, закрылись, и уже прикрыты слоем сырой земли Ваганьковского кладбища. Но голубиная душа, с младенческой невинностью из них глядевшая, жива.
3-й час дня. После чтения Джемса “Многообразие религиозного опыта”.
Для тех близких мне лиц, которые читали эту книгу, прибавлю к фактам, о которых там сообщается (о “световых явлениях” (фотизмы)), случаи, пережитые лично мною. Самый яркий, имевший для меня внутренно глубокое, хотя и не сразу в волевой и духовной области проявившееся значение, произошел со мной в Оптиной пустыни больше 30 лет тому назад, когда я подошла в числе других богомольцев под благословение о. Анатолия и увидела его окруженным как бы нимбом сильного белого света и необычайно благостного для меня излучения.
Через несколько минут после этого, когда я уже выходила из общей приемной в переднюю, о. Анатолий через келейника вернул меня. И позвал в свою келью. Там все предметы, как и он сам, представились мне как бы самосветящимися, но не таким ослепительно сияющим светом, каков был нимб вокруг его головы в момент благословения паломников.
Когда я вышла от него под открытое небо, был поздний час. Обычно в это время года совсем темнеет. Для меня же деревья лесного участка, как и лицо, и фигура моего друга М. В. Шика, вышедшего ко мне навстречу, – продолжали светиться тем же светом, как и в келье о. Анатолия. Друг мой (М. В. Ш.), которому я сказала об этом, был испуган и потрясен. Через небольшой срок, когда мы вернулись в монастырскую гостиницу, это явление прошло. Внутренно я была охвачена невыразимою словами радостью. К ней примешивалось желание какого-нибудь сверхчеловечески трудного подвига, я была бы счастлива, если бы о. Анатолий назначил мне какое-нибудь трудноисполнимое послушание (мелькала мысль – пойти странницей пешком за 1000 верст куда-нибудь на Север, на Валаам, в Соловки). Но он никакого послушания не наложил. Только на прощание с радостным и сияющим любовью лицом сказал пророчески: “Будут, будут у тебя скорби”, – что приблизительно через год исполнилось.