Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 182 из 209

А весь тон письма таков, как его заключительные строки: “Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю” (из “Пира во время чумы”).

И те строки, которых нет в письме, но которые, если бы малые размеры трехугольного карандашного письмеца Таниного позволили, она бы, верно, напомнила своей матери:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного хранит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

И (кажется, не так)

Их испытать душою мог[877].

Дуновение этих “неизъяснимых наслаждений” донеслось от тесных, серых, полустертых строчек письма Тани настолько мощной струей, что и мою старческую дорогу впереди, в днях, освежила веянием Крыльев Мужества и ветром “иных пространств, иного бытия”.

20 декабря

Детство и отрочество

Когда мне было 12, а сестре Насте 7 лет, мы были с ней близки не как подруги, а как друзья. Никому, кроме нее, я не могла бы доверить мою тайну – то, что, кроме нашего сада, улицы, квартиры, нашей семьи и жильцов материнского дома, у меня есть другой мир, где я живу одна. Или порою с теми существами, которые входят и выходят из него. По мановению моей воли, а может быть, по их собственному желанию – или по чьему-то, кого я не знаю, но кто и меня уносил в сновидения, причудливые, таинственные, куда-то улетающие – но для меня – реальные. Реальнее того, что с утра до вечера наполняло жизнь в нашей семье. И что было в школе. Реальностью стал этот мир и для пятилетней девочки, которую я стала понемногу, по мере ее понимания, вводить в фантастические события, мной и героями моих рассказов переживаемыми. Началось с того, что в зеркале отражаются совсем не те, кто в него смотрит, а притворившийся на него похожим, а в самом деле непохожий (разве чуть-чуть похожий). И что от меня они, эти зеркальные люди, не прячутся, и, когда я к зеркалу подхожу, мне видна не только девочка Нава (так я окрестила свое отражение), но и мать ее, и отец, и бабушка. Отражение сестры Насти получило имя Любы, а брата Миши – не помню.

Он был несравненно трезвее нас и то, что я рассказывала, слушал как сказку, в которую верил только во время слушанья.

И время от времени влезал на стул и стучал по оборотной стороне зеркала и говорил Насте: “Видишь, там доска, и никакой комнаты нет. И Навы, и Любы нет. Это Вава все придумала…”

Но отчего же так страстно нужен был не только мне в 11 лет, но и шестилетней сестре Насте и восьмилетнему брату Мише, скептику и трезвому реалисту, миф, взятый из сказки и перенесенный мной в действительность? Суть его была в том, что “нет непоправимого”, есть чудесное и каждый может под воздействием его силы измениться к лучшему до неузнаваемости. Миф – не помню, из какой сказки (кажется, это была переделанная мною сказка о молодильных яблоках), сводился к вымыслу моему, в который я тут же уверовала как в реальность, что есть в Киеве, на Печерске, недалеко от нас (на Резницкой ул.), такой волшебный котел, в который если броситься и в нем прокипеть, выйдешь из него таким красивым, что “ни в сказке сказать, ни пером описать”.

Для убедительности в правдивости моего мифа я указала однажды брату и сестре на одну казавшуюся мне очень красивой молодую, пышно-румяную, с ярко-голубыми глазами девушку и шепнула им потихоньку: “Вот она, что в шляпе с розами, была недавно страшно некрасивая и при этом старая, а теперь посмотрите – какая”.

Позже это желание, эта потребность нового рождения, уже независимо от наружности и от возраста, сказывалась в трепетном ликовании, когда на пасхальной обедне хор запевал ликующим напевом: “Обновляйся, обновляйся, Новый Ерусалиме!” И на заутрене: “Что ищете живого с мертвыми, что плачетеся о нетленном?” – когда из распахнутых царских врат из алтаря смотрит с большой иконы восставший из гроба Христос в сиянии множества свечей.

И ликующее, неустанно захлебывающееся от радости – “Христос воскресе из мертвых, Смертию смерть поправ”, – детских голосов (среди них был и голос брата моего) на фоне победных гремящих басов.

И так сильна была у меня в годы детства вера в творческую силу воображения, заменявшего данную мне в днях объективную реальность, что я и в годы отрочества, когда придумывала какие-то события, не существовавшие в моей или в чужой жизни, не вполне понимала, что их нет, что рассказ о них – ложь, хотя меня жестоко уличали в этом и старшие, и сверстники мои, и малыши. Ложь как самооправдание, как несправедливое (сознаваемое внутренно таковым) осуждение кого-нибудь я сама презирала. И когда изредка это случалось со мной, жестоко мучилась раскаянием – и для покаянного признания в этом однажды разбудила мать ночью. (Таких случаев было 3–4 в детские годы мои.)

Наряду с этой мной создаваемой действительностью очень рано, лет с 6-7-ми, жила во мне – особенно в дни поста и некоторых годовых праздников (Пасха, Рождество, Троица) – нерушимая, до вступления в юность, вера – и больше, чем вера, – ощущение как реальнейшей реальности инобытия, отражаемого в те годы в событиях православного культа, крепко исповедуемого нашей семьей (особенно отцом и бабушкой).

И рядом с этими двумя жизнями жил некто во мне, эгоцентрически, жадно и с сознанием каких-то своих прав на все радости чувственного и душевного порядка (в области всех пяти чувств борьбы, победы, власти, славы).

Уцелело в памяти стихотворение двенадцатилетнего или тринадцатилетнего возраста:

Ненастна, распутна дорога моя,

Печально и смутно (!) иду по ней я,

Иду я бесцельно, иду я уныло,

Для дела нет воли, для воли нет силы.

Но есть в моей жизни идея (!) одна:

С рожденьем сознанья родилась она.

Росла она смелым, свободным движеньем —

Но мне непонятно ее назначенье.

Ни смысла ее не могу я понять,

Ни цели ее не могу предсказать.

…Но если идея в душе встрепенется,

Вся жизнь моя с нею до смерти сольется.

– Я стану поэтом, монахом, бойцом,

Спасителем (!) смертных иль смертным бичом.

122 тетрадь1.1-19.2.1949

5 января. Ночь

Важный разговор с Геруа.

– Отчего у вас такая мнительность? Такая боязнь, что я начну тяготиться вами, но из жалости буду скрывать это? Разве вы не чувствуете, что вы мне нужны больше, чем я вам, что я вас люблю?

Когда он говорил, верила, чувствовала, что он и не стал бы говорить неправду и утверждать что-то из жалости. Но вот сейчас, на расстоянии 5-6-ти часов от нашего разговора – думаю с печалью и с жалостью к Геруа, что жизнь пододвинула ему так близко меня, а не кого-то лет на 30–40 помоложе. Ириса, Лиду С. Милую Марью Никодимовну, которой я так обрадовалась летом, как Богом посланного моему Геруа исцеления от одиночества мужского, к которому трудно ему привыкнуть.

9 февраля. Зубовский бульвар

….А надо мной продолжает тяготеть Агасферово (оно же и Каиново) проклятие:

– Да будет тебе всяко место в предвижение!

Из Посада прогнал финансовый кризис.

К Тарасовым вернуться раньше, чем после месячного отсутствия, значило бы взбудоражить и омрачить их (отраженно и себе нанести ранение).

Ирис – случайно – загромоздила диван, где был мой приют с 10 по 20 января – на диване домработница Ирисовой подруги, ожидающая, когда та выйдет из санатория.

Анна сбилась с ног, ухаживая за больной невесткой и опекая двухлетнего ее “внука”. Вернуться к Чулковой, где в течение последних двух суток составляла каталог произведений ее мужа, – вернуться специально с ночлежными целями – было бы точно предъявить в такой форме право на ночное гостеприимство после моей работы. Такой скромной по значению и по времени, ею занятой.

Единственным прибежищем оказался Зубовский бульвар, где в одной комнате помещаются четыре человека.

11 февраля

Валя показала мне Ольгино к ней письмо. Хорошее. О Вале, о их общей юности, о других подругах, с которыми бедный Лис задумал в своей “семипланной” норке повидаться. Хотела ли бы я туда? Нет. Несмотря на яркое, поэтическое Лисино описание полянок, елок, беседки на крутом берегу Москвы-реки. Всколыхнулась боль наболевших за последние годы сторон души – духовная, душевная и сердечная. Встал унизительный образ старости, которая, спасаясь от вьюг своей зимы, стучалась в те двери, в какие нельзя было стучаться.

123 тетрадь15.2-31.3.1949

20–21 февраля. 6 часов дня

В небе и на земле никакого намека на весну. Крыши придавлены снегом. Из белых, зимнего вида туч то и дело сыплется крупа. Метель мечется по четырехугольнику двора, как зверь в клетке. Безотрадно и безнадежно в природе. И в душе моей. Не за себя. О недугующих, страждущих, плененных.

Вчера узнала о великой утрате, которая оружием прошла через душу одного из стариннейших друзей – целые десятилетия протекли для нас в различных колеях, с редкими точками встреч. Но когда пришла весть, что его Друг, его жена[878], верный спутник в жизни души и в днях, унесена внезапной какой-то болезнью за грань, для него неприступную, встрепенулась старая дружба во мне. И всю ночь был со мной Иван Алексеевич (он тоже, говорят, тяжело болен). И образ жены его – редкой красоты. Внутренней и наружной, заставлявшей оборачиваться, благоговея богомольно перед святостью красоты тех, кто чувствует Красоту, как я. Теперь ей под 60 лет, когда я ее видела, ей не было сорока. “Самая прекрасная женщина в Москве”, – говорил о ней Вересаев.

28 марта. Ночь

(Отмена из страха суеты и отсутствия сил душевных, нервных и физических, нужных для общения с людьми, каких люблю, раз они соберутся вместе.)

Отмена празднования (!) завтрашнего дня. 80 лет тому назад родилась бабка Варвара, чтобы видеть солнце и всю “красоту поднебесную”, и видеть сквозь нее Солнце мира, и пройти сквозь все обольщения суеты и соблазнов мира, падая и подымаясь, и вновь падая, и искать мне в себе образ и подобие Божье, теряя пути и нередко кружась на одном месте, но не теряя надежды найти единый, правый путь. И только в последние годы старости познав, что нет иного пути, кроме Любви.