Милочка. Ярко цветущая молодая (около 30 лет) пышногрудая плоть. Рубенс. Красивые, ярко блестящие голубые глаза без всякого выражения: два драгоценных камня, смарагда или же ляпис-лазури. Вид какой-то озадаченный с оттенком терпеливого недовольства – от того ли, что она, по-видимому, вышла замуж без любви, за невзрачного художника лет на 15 старше ее и что ей не повезло в скульптурной области не приняли первой работы, на которую были надежды. (И была тут неприветливость – со стороны приемной комиссии – то, что на деловом их языке называется “печки-лавочки”.) Любит природу, любит работать в саду. Любит свои декольте и в обнаженном виде красивые руки свои. Детей нет – по-видимому, таково решение обоих супругов.
Яркий закат, вернее – предзакатное время. Комната Анны. Недавно вернулась от Геруа. Редкостное у нас с ним – при такой разнице жизненных путей, не говоря уже о тридцати годах возрастного расстояния, взаимное слушание, слышание и с полуслова понимание – в вопросах души и духа. И при таких редких в этом году встречах каждый раз – у меня такое чувство, что разлученности нет. Похоже на то, что и у него так. Трогает меня, а временами и удивляет та глубина открытости его души, с какой он приближается ко мне. Как будто бы я одновременно и оптинский старец, и друг, немного постарше его. Он помнит мою старость как что-то для меня трудное, но не мешающее его общению со мной – с карандашом или чуть не губами приникнув к глухому старушечьему уху.
Естественно, что о чем-нибудь личном, меня касающемся, я говорю с ним редко, и многих черт колорита моей жизни он не знает. Но он способен, как говорил сегодня, “очень обо мне соскучиться, очень захотеть встречи”. Приехал сам за мной и сам, без шофера, отвез обратно. И говорил со мной об очень личном и так, как, думается, ни с кем не мог бы говорить. И устроил мне отдых после обеда – с лежанием в столовой, где я даже уснула. Вглядываюсь в это, как будто издали с умиленным чувством. И с удивлением. Но уже совсем прошло это “искание своего”, какое еще не так давно набегало, как грусть особого рода – очень сложная. И как недоверие, что я еще чем-то нужна ему. Сегодня, когда говорил это, обняв меня и целуя мое лицо, дряхлость которого я помнила, а он, по-видимому, не замечал, поверилось в то, что я нужна ему – но поверилось в совсем, совсем других красках, чем раньше. Тогда была потреба общего пути, ритма встреч и, пожалуй, совсем особого, духовно-материнского и жизненного, в днях его мне отведенного места, какого-то часа в неделю, вытекающего из его потребы душевно-духовной в этом часе. И как хорошо, что это все сложилось иначе. Тогда бы я уже перестала быть странником, чувствовала бы себя матерью его и, как все почти матери, в большей мере жила бы любовью к сыну, чем Любовью к его и к моему и всех людей Отцу.
136 тетрадь22.5-14.7.1950
Солнце, но слишком много сурово нахмуренных облаков, слишком холоден порывистый ветер.
Закончу о встречах. С Игорем – прощальная, перед его отъездом на два месяца.
С Лундбергом – встречальная, намечающая ритм желательных свиданий в Пушкине – и то, что в них обнаружилось при внимательном их обзоре всесторонне для нас – для моих гостей – вообще для меня неудобного. (Теснота, слишком много солнца и духоты на веранде с одной оконной створкой.)
В противоположность Игорю Евгений Германович схватывает каждую краску моего внутреннего и внешнего существования, все оттенки мысли и до особой, явно мучительной для него боли, слишком глубокого, слишком личного сочувствования. Он склонен погружаться во все перипетии моих скитаний, житейских – и тех, что над ними. Эти два дорогих мне человека вообще антиподы. Евгений Германович переполнен, как и в юности – нет, больше, чем тогда, – энергично-участливым интересом к человеку. Игорю интересен прежде всего, больше всего он сам, его творчество, его утрата жены, его житейское устроение в привычном комфортном виде. Он добр и всегда готов помочь (в незатруднительной для него форме) каждому, кто обратит на себя его внимание. Но живет он только одним собой, “своей душой, своей судьбой”. Евгений Германович слишком широк – непосильно для своих душевно-духовных сил, слишком щедр в самоотдаче. Игорь совсем не отдает себя никому и ничему, кроме боли своей утраты и театральной линии своего творчества.
О людях.
От Валички весть, Божье наказание – неведомо, за что в ее праведной жизни: непосильная возня с чуждой ей, доставляющей много неприятных внутренних и внешних хлопот “гостьей” (пианистка Мура, внучка подруги покойной Валиной матери).
Вырвалось неподходящее к Вале слово “наказание”. Правильнее было бы – испытание веры и терпения. Путь.
Горько и тревожно прошло по душе извещение Вали о бедном Лисе: “Оля нехороша”. И всколыхнулось, выплыло из глубин Подсознательного Океана души осознание того, какая там могильная, бездонная тоска о Лисе, как нужна мне бывает она – в днях, в ее словах и “словечках”, ее глаза, ее улыбка…
День еще не успел остыть.
Низкое небо, точно сплав из бесформенной облачной массы и голубоватого воздуха. Не шелохнутся сосны, ни один листок на верхушках молодых яблонь и вишен, глядящих в мое окно.
Надо, однако, найти силы записать более важное, чем о яблонях и вишнях. О том, о чем сегодня ночью хотела написать, чему вчера душа порадовалась. <…>
О конце душевно-духовной (укрывшейся под видом “жилплощадной”) тяжбы с Аллой. Конец совершился просто, легко, нежданно, как бы свыше зачеркнут Отчей рукой в этой горестной постыдной хартии, вписанной в мою старость, с которой страшно было бы уйти на “тот свет”. Которая одна, может быть, по высшему приговору, так томительно долго держала меня на “этом” свете. Конец зачеркнулся радственно-добрым тоном Аллиной записки в конверте со 100 рублями взамен иждивения, входившего в “жилплощадной” договор, который частично этими 100 рублями Алла, наконец, признала – а главное, ее двумя прежними добрыми словами, любимой мной со дня ее рождения до ранившей меня “тяжбы” (больше 40 лет любимой Аллой, Алочкой, “Ай”, как звала в дни ее младенчества). И еще важно, что всякий интерес к этим 100 рублям и к будущим оказался отсутствующим в сознании души моей. Дело было не в них, а в этих двух словах. От них с Божьей помощью, по Отчей Воле умерла в моей душе тяжба. И грех суда и осуждения Аллы, измучивший и заклеймивший мою душу.
9 часов вечера, очень прохладного, тихого, с мутной позолотой отгоревшей зари в облачном небе.
Если бы меня спросил оптинский старец Анатолий (единственный исповедник, к которому устремилась душа “открыть тайные тьмы” и советы сердечные): – Почему ты не обратилась с молитвой к Богу, а попросила Павлика Голубцова[896], который стал недавно “отцом Сергием”, “помолиться о том, чтобы пришел к тебе смертный час «непостыдно и мирно»”, т. е. без мучительного, тошнотного головокружения, и чтобы вообще не влачился остаток дней в состоянии “мозговой тошноты”? – В ответ на этот вопрос старца я бы ответила: не знаю, отче, как и почему прибегнула к посредничеству Павлика (о. Сергия), когда и к святым не помню, когда обращалась с такой молитвенной просьбой о заступничестве, о предстательстве за меня перед Отцом нашим, который слышит и видит нас, каждого в каждом движении души нашей. И должна прибавить, что ни раскаяния, ни удивления перед этим письмом к отцу Сергию я не испытываю. Погрузившись в глубины сознания, смутно улавливаю, что имеет место в моем поступке особый оттенок смирения. Вот оно говорит мне сейчас: – Ты подходила уже к вратам Старости, когда отец Сергий был двенадцатилетним Павликом. И ты увидела теперь, как стремителен и праведен (и труден по иным многим обстоятельствам путь подвижнический) был путь его к отречению от мира сего во имя Царствия Божия, в то время как твоя дорога шла с ухабами, срывами, внутренними кружениями на месте, с недвижностью мертвенной по временам. И тут, сопоставивши эти два пути – верно, – поняла ты, чего не понимала до сих пор и на чем настаивает православие и что отрицает Толстой и лютеранство – иерархию душ в их богосыновстве[897].
“Павлика” ты непосредственно почувствовала выше, лучше себя, ближе к Богу, чем ты, и так естественно и радостно-смиренно стало для тебя обратиться к нему с просьбой помолиться о свыше-милости для тебя. (И недаром с того дня головокружения отступили и тошнота мозговая ослабела.)
137 тетрадь15.7-31-8.1950
Слезливый, по-осеннему холодный предзакатный свет сквозь белые тучи.
Приезжала утром присланная Аллой машина. Отвезти меня в клинику. Приехала в ней за мной одна из трех сестер – Аллина массажистка, “московская сестра”. Приехала как раз в такой момент, когда я свалилась от подкрадывающегося тошнотного головокружения. Я уже знаю, что первое лекарство от него – недвижность и пузырь на голову. Московская сестра и шофер пытались убедить меня, что “как-нибудь можно встать” (а еще пешком два квартала до машины пройти – там, где она от грязи проехать не могла). И только тогда убедились, что я действительно не могу, когда тошнота проявилась настолько реально, что надо было подставлять таз. Шофер испугался за обивку машины, московская сестра (она немножечко причастна медицине) поняла, что тут и до паралича недалеко, и, если он случится по дороге, Алла будет ее упрекать. Я же о параличе не думала, а просто чувствовала то “не могу”, которое слишком изучено в данных приступах.
Сестры – Антонина и Клавдия, хоть и порядком устали от меня и вместе со мной радовались, что вмешательство Аллы устроить меня хоть в поликлинику – было на высоте сестринского ко мне отношения. Не упрекнули, напротив, подчеркнуто были весь день ласковы и заботливы.