Час тому назад – после трех дней “тьмы”, бурного ожесточения в работе (каким-то чудом не разлетелась осколками вся посуда), полных ненависти и презрения взглядов в мою и бабушкину сторону – вошел с обеденной порцией щей ко мне Оборотень. Монашески тихой и благопристойной поступью, с ясными доброжелательными глазами, с “благоприветливым” тоном речи (почтительно склоняясь к уху). Заинтересованно смотрела – понравилась ли ее стряпня, просияла, когда я кивнула утвердительно головой и сказала, что снетки в щах мне особенно приятны, так как напоминают мои детские годы в Киеве и Великий пост. (Все эти три дня я с ней не говорила. И обходилась без ее услуг. Питалась Инночкиным киселем и яблоками Игоря.) После щей – с таинственным, значительным и сияющим видом принесла блюдечко творогу со сметаной. (Без ее вмешательства и содействия такие “барские” яства генеральского стола не полагаются мне.)
Допускаю, что она принесла мне свою порцию – но отказаться от ее дара значило бы жестоко обидеть ее. И, может быть, сразу опрокинуть ее душевное равновесие.
Бедный, бедный Оборотень. Чем дальше, тем яснее для меня, что помимо характера и неандертальства ее тут зачатки (или, может быть, следствие) какой-то душевной болезни. Попробую поговорить о ней с доктором Диковецким или с Лией Сам., которая, может быть, вчера уже приехала.
В годы близости с Надеждой Сергеевной[902], как и во всю мою жизнь, исключая последних лет глухой старости, вокруг меня толпилась знакомая по родителям ее детвора от трех до 12-14-ти лет. Н. С. тоже интересовалась детской и отроческой психологией и ценила дружеское отношение к себе девочек из моего окружения. И пришел мне в голову однажды проект ввести в число годичных праздников – праздник “Перенесения вещей”. Имелась тут в виду борьба со скупостью некоторых детей и с излишней привязанностью к вещам, к собственности вообще. По-моему – и сейчас я так думаю, кроме вещей ценных, как чей-то дар или эстетически любимое что-нибудь – картина, статуэтка, – ни к чему из одежд, обстановки, украшения быта привязываться не стоило. И привязанности эти делали человека несвободным, загроможденным “предметами предметного мира”. Отсутствие этой черты Надежда Сергеевна во мне ценила, но для себя и для людей “в общем и целом” считала даже вредным. “Каждая вещь, каждая фотография в моей комнате, – говорила она, – одухотворена мною, всем пережитым здесь – и вдруг в этот «Праздник перенесения вещей» кто-нибудь снял бы мою любимую портьеру, которую я сама вышивала, утащил бы мою лампу, мою этажерку!»…”
“…Вам хорошо, – сказала она однажды мне, – вы родились с ощущением «проходит образ мира сего». Может быть, и я это вспоминаю нередко – но для меня тем ценнее некоторые предметы вокруг меня в своей преходящести. Они и символы пережитого – и доказательства реальности того мира, в каком я живу”.
И настал момент в ее жизни, когда после тяжелой болезни и тяжкого разочарования в человеке, которого она любила и в чью любовь верила всей душой, она устроила нечто вроде “Праздника перенесения вещей” – раздала фотографии с любимых своих картин, привезенные из Италии (может быть, некоторые из них были подарены ей этим человеком, с которым она разорвала всякое общение и даже перед смертью не захотела его видеть).
Во время болезни все интересы, весь пафос ее души сосредоточился на вопросах религиозного характера и на жизни исключительно духовной.
Первый день на “моей” жилплощади, пишу без лампы. Осветили балконную дверь снега ниже лежащих крыш. Первое зимнее впечатление Москвы. Хотелось бы о нем писать, но состояние головы ненадежно. “Шум в голове, и возня, и тревога – видно, рассудок собирается в путь”, как писал о таких своих состояниях бедный Гейне в конце своего страдальческого пути.
Заставлю себя хотя бы в самом односложном виде перечислить то, что наметила записать.
Появление Олега[903] (40 лет тому назад знала его пяти-шестилетним Лёликом). Сын очень мне милой и чем-то родной (может быть, по северу) близкой Катеньки Эйгес (до замужества Козишниковой). Ряд годов еще при жизни сестры моей, тогда фельдшерицы в подгороднем психиатрическом заведении. Там же фельдшерствовала и Катенька. Она потом поступила на медицинский факультет, блистательно окончила его и вышла замуж за музыканта К. Р. Эйгеса, всю жизнь работала в медицинской области. Редкий врач – врач по призванию, интуитивный, не идущий торными путями. Из породы, кроме того, врачей-целителей, как Гешелина, Калмыкова, каким был покойный Ф. А. Добров. Муж Катеньки невзлюбил меня (очень мы с ним “разных небес” – и ревность у него была к нашей дружественности сестринской с его женой). И вся дальнейшая жизнь, моя и Катенькина, пространственно разъединилась.
Третьего дня от Олега я узнала, что отец его меньше месяца тому назад умер. И принес “Лёлик” мне от Катеньки горестное письмо с полными той же, полсотни лет тому назад звучавшей в голосе ее души любви сестринской и детской и северной, нашими прадедами завещанной, близости.
141 тетрадь7.1-31.1.1951
Рецидивы буйных припадков Оборотня (после отъезда Аллы на дачу. При ней сдерживалась). Взрывы захлебывающейся ненависти ко мне – через какие-то промежутки сменяющиеся тихостью, обычным, только больным и усталым выражением лица. Даже некоторым вниманием к моим вкусам. Но появилось новое выражение, проскальзывающее сквозь тихость и усталость и услужливость. Особая улыбка в глубине глаз, сверлящий хитрый взгляд, недоверие и как бы уличение меня во лжи. Или спрятавшее когти озорство, смесь нарастающего ожесточения с готовностью пресечь его – как бы страх передо мной. Во всем этом вижу явные признаки душевного расстройства, которые Леонилле не хочется видеть. И по легкомыслию, по какому держали предшественницу Оборотня, оказавшуюся проституткой, признаки чего для меня были ясны и в выражении глаз ее, и во всей манере держать себя с незнакомым ей столяром, пришедшим как-то работать у них на кухне, по количеству нарядов, которые она однажды демонстрировала передо мною. И, главное, почему Леонилла Николаевна делает вид, что “ничего особенного” в Оборотне нет, просто истеричность. Это боязнь остаться без поварихи, какую нелегко будет сыскать, которая так угождает своими изделиями генералу (Алла почти равнодушна к кулинарии). Выход из положения Леонилла нескрываемо наметила, вернувшись с дачи, в решении во что бы то ни стало, все равно куда и как – удалить меня с “моей жилплощади”.
Оборотень – тут хороший предлог, подскочивший на помощь Леонилле в ее заветном стремлении “освободить генерала и Аллочку” от меня.
Балкон перед окном запушился снегом. С белого, облачным покровом одетого неба пробивается розоватый, точно зарёвый свет.
Труден путь,
опасно прохождение,
опасны страх и остановка.
Напоминаю себе о ней – с прибавлением той, какую не устаю напоминать: “Самое трудное и есть самое нужное”. Напоминаю, стукнувшись о камень, который всегда наготове за пазухой Леониллы в мою сторону. И может быть, не столько ко мне за что-нибудь, сколько к самому факту моего в их дом внедрения, о котором, вероятно, был совещательный и меня осуждающий разговор у нее с Аллой и генералом за утренним кофе в гостиной, откуда она пришла.
…Но и этих жребиев для себя отнюдь не бояться, помня, как “опасны страх и остановка”. И если бы “остановки” после такого утра, как сегодня, не произошло.
Письмо Ольги Александровны Веселовской – Лисика моего:
“18/I. 51-й год. Вавочка, милый Друг, как мимолетно на пороге черного гранитного подъезда и у дверцы автомашины мы видались. И как я была рада видеть милое, светлое лицо Ваше и серебряную голову. Вернулась к Вам Ваша красота, но еще какая-то лучшая, чем была тогда, когда о Вас говорили как о красавице. Как хороша в 80 л. Это большая радость.
После Варварина дня мне приходится лежать целые, почти целые дни[904].
Чтобы не пугать моих, встаю к обеду в полном параде. Потом, после обеда (вот уже неделя, как на этом настоял доктор), медленно обхожу дорожки моего сада. Прекрасные подруги мои зори, тихие мои братья вечера. Как чудесно об этом у Вас сказано[905] об «огромном» окне в комнате Инны: «У нее какое-то необыкновенное метерлинковское окно».
….Я сызнова живу, минувшее проходит передо мною. Медленно, очень внимательно читаю Ваши стихи – томик за томиком – и все, что относится к тем временам[906].
…Аню я видела несколько минут. Она очень выросла, увлечена своей школой, своими картинами. Теперь пишет маслом композицию о декабристах (встречу Волконской с Трубецкой). Очень живой набросок.
…А знаете что, Вавочка? Может быть, я смогу приехать на денек-другой в Загорск. Меня привезет туда мой брат Борис.
…Как много наших друзей, и любимых, ждут нас, Вава. Не может, не может быть, чтобы не ждали и чтобы мы не встретили тех, кто нас любил, кого мы любили.
Кто «любил» (вообще), а не просто жил на свете, тот не может умереть. И только те, кто никого никогда не любил, только те умирают, потому что и не жили.
…Ни малейшего представления нет у меня о «том свете». Вечерние светы, зори, воздух после дождя, солнце. Любимая моя земля. Прах, земля – у Базарова-нигилиста, лопух. А почему бы и не лопух, и не «горсть пепла»? Все во мне, и я во всем. Нет смерти. Каждым дыханием, помыслом, каждым явлением жизни – во всем мiре, во всей и земной нашей, человеческой, жизни – знаю: Смерти нет. Всеединство.