)?
«После Баха» Аня говорила:
– После Баха иду по улице и так улыбаюсь, что прохожие с завистью поглядывают.
И о том, писала ли она Вам, как она была у Вареньки Потоцкой (подруга) – у ее дяди и смотрела там подлинные гравюры Дюрера.
…И как в Гирееве у подруги она танцевала до усталости, потому что «все знакомые» и она не стеснялась.
У них было очень радушно, весело, но без «развязности».
Ели холодец с хреном.
…Все это юность, юность – и Дюрер, и Бах, и Гамлет (так прозвали одного художника, о котором Анечка и мне с жаром рассказывала). И улыбки, на которые прохожие поглядывали с завистью.
Во всем дыхание весны, весны златые дни.
… 29-го Марта день Вашего рождения.
Мы все, кто любит Вас, будем с Вами, высокий (!) друг наш милый”.
Кончается словами: “О, Вавочка, как много у нас друзей и дорогих нам людей уже не на этой планете – не на Земле. А где они? Только в нашей памяти. Только? Да разве может это быть так? Конечно же – нет. Я не знаю, но это не может быть так. Оля”.
“Сторож, сторож, сколько ночи?
Утро еще не начиналось,
Но ночь уже кончается”.
Эти слова прозвучали во мне, когда перечла сейчас, проснувшись, письмо Лисика. Вчерашнее. О Степане Борисовиче. Захотелось – и так радостно-важно было убедиться, что это не сон. И строки Лисика перечесть о том, что Степан Борисович “рад моим добрым о нем строкам”. Я и не думала даже, что она их прочтет ему. Писала их только для нее. И я сейчас ответно радуюсь его “добрым обо мне строкам”.
Этого движения, исключающего возможность суда и осуждения, не было между нами со дня нашей встречи – больше 20-ти лет тому назад. И в Радости, какая прошла через мою и его душу (при помощи Олиной к нему и ко мне Любви), есть лучик Отчей любви к нам, какой, верю, поможет и ему, и мне перешагнуть, как детям одного Отца, порог, у которого мы оба стоим, и помогло нам в этом движение любви Олиной к нам обоим.
И вот уже 5 часов. И не хочется, жаль заснуть, хоть перо уже плохо слушается. Жаль спать от сознания таинственной грани, какую мы – я и Степан Борисович – с помощью нашего Лиса – перешли – неожиданно для нас самих перешли. Еще в детстве – и в отроческие годы – и в дальнейшей жизни у Лиса моего проявлялся этот, по ее словам – “построить, кому нужно, «золотой мост»”. И это, верно, знак мне, что – хоть “утро” не началось – “ночь” моя уже “кончается”. Надо где-то достать Библию и перечесть пророка Исайю.
…Об ушедших в край безвестный,
Утонувших в тьме времен,
О могилах бескрестных
Полуночный плачет звон.
(В глухих ушах и точно кто-то псалтырь читает.)
И те, кто еще не умер, но чья жизнь “горше смерти” (как ее мыслят те, кто не коснулся ее Тайны).
И те любимые, незабвенные, далекие живые – дальше, чем если бы они были “мертвые”, – обступили мою “жилплощадь”.
Боже, милостив буди мне, грешной!
Милостив буди, Господи, нам.
…Но какую нелепость говорит Эфрос о Серове, называя его “публицистом без цели, экспериментатором от случая, разносторонним – от безразличия, мастером – от повторений (?) и. “первым декадентом русского искусства”[908]. Вспоминаю сейчас хотя бы серовский портрет матери М. В. Фаворской (жены художника Фаворского). Более проникновенного, более тонкого изображения сложности, одухотворенности – и обреченности своей – индивидуальнейшей жизни и общей тайны Смерти, чем в этом женском лице, трудно представить. Уезжая от Фаворских, я прощалась с этим портретом, как с живой, остановившей меня особенностями своей души женщиной. (При жизни ее мы с ней не встречались.)
Сапунов. Согласна с Эфросом и помню, что в моих отзывах о сапуновских картинах было то же, что говорит он (в более удачных и сжатых выражениях, чем у меня): “.влюбленность в поверхностность предметов, блестящая оболочка какой-то слепой и мертвой природы.” И что за приговор Фаворскому: “Он всегда будет больше именем, чем искусством”.
“Слова, слова, слова”.
Не хочется больше писать. То есть не хочется иметь дело с Эфросом.
144 тетрадь1.4-30.4.1951
Как бы я сейчас ни принуждала себя, как бы нужно ни было мне для чего-нибудь важного не только для меня, но и для других, – ни за что не удалось бы мне написать намеченные вчера “портреты”. Между тем я очень хотела бы сделать эту работу… и тут-то выясняется до конца, что это не “работа” – а прежде всего то состояние, какое называется вдохновением. Хоть Брюсов и писал: “Вперед, мечта, мой верный вол! – Неволей, если не охотой. Наш путь далек, наш труд тяжел, – И я тружусь, и ты работай”[909]. Вероятно, это же происходит и в композиторском творчестве. И у художников в момент создания концепции картины. Воздух той волшебной страны, которая называется Страной Творчества. Струя этого воздуха выхватывает человеческую душу из всего, что она в данный момент видит, слышит, чем жила до этого, и высоко подымает над миром текущих забот и всех интересов дня. И уносит туда же, куда великих поэтов, и единого от “малых сил” Мировича.
…Умершая больше 30-ти лет тому назад дружественно близкая мне художница и поэтесса Елена Гуро набросала однажды на эту же, мной затронутую сейчас тему замечательный эскиз картины. Она озаглавила ее “Сад поэтов”. Воздушно-прекрасный, по замыслу близкий к тому, как некоторые художники изображают Эдем. В саду этом ни зверей, ни птиц. И никаких людей, кроме поэтов. Они сидят, прислонившись к стволам пальм, или полулежат под развесистыми цветущими деревьями. Расстояние между поэтами таково, что исключает представление о разговорах между ними. У каждого в руках тетрадь и карандаш. Некоторые записывают то, что подсказало им вдохновение. Другие, закинув голову назад, созерцают в воздухе то, что им одним в нем видно. Иные в упоении мечтой лежат с закрытыми глазами, крепко прижимая к груди тетрадь. Ни один поэт не смотрит ни на кого из окружающих поэтов. Каждый ушел в созерцание своей мечты. Не всегда это Царство Красоты. Не всегда и у Гуро были картины, напоминающие сад Эдема. Помню в ее рисунках образ человека, поверженного на землю – он опирается на левую руку, силясь приподняться. Правая рука и лицо с выражением жестокого страдания подняты к небу.
Но и этот эскиз, как лирика всякого поэтически настроенного лирика, был набросан в том же “Саду поэтов”. Творческий образ поэта родился в это время, может быть, в нем же. И цветов, и пальм его она не видала, как и этого умирающего. Как не видел Данте своего “Девятого круга ада” нигде, кроме как в таинственной стране Красоты, отобразившейся в нем в виде антитела, созданного в потрясающих формах страдания и гибели.
Но в шубе в дождь было приятно идти вместо Инночкиного дара – пальто – “на поношение”, как говорили 70 лет тому назад. В нем от одной дряхлости, узости и рвани вместо подкладки было нельзя заходить в квартиры, а лишь ходить по улицам и в магазин. Я встретила на днях милую для меня своей наружностью Еланскую, с которой всегда в лифте обмениваемся какими-то приветливыми словами и улыбками. А я о красоте ее каждый раз невольно упомяну. И вижу, что ей упоминание чем-то ценно. Она ехала с какой-то нарядной дамой, должно быть актрисой. И… вот стыд, какой пережила я за нее, а она за знакомство со мной (в жалком Инночкином рваном пальто). И сделала, бедняжка, вид, что меня не узнала, ставши профилем ко мне.
Хочу записать на последней странице все, чем моя “жизнь красна” в данный момент, хоть она и “на распутье трех дорог”. Первое: не дрогнула, не уменьшилась вера в Отчую волю, второе – Доброта человеческая. Ощущение помимо братской любви ко всем без исключения людям еще близости тех душ, с которыми духовно-душевно и особым интимным общением в жизни сердца мне дана. И ближе всех, больше всех, сейчас ощущаемая, сегодня приснившаяся в жизненно ярком сне Ирис. Приезд, свидание, дочернее объятие ее и те слова, какие два года тому назад ею в марте были сказаны: “Довольно вам скитаться. Отныне вы моя дочь. Я поняла это – и до конца жизни вас не покину. Поняла, что так же нужна вам, как вы нужны мне”. Да отплатит Бог ей во царствии Своем за эти слова.
145 тетрадь1.5-30.6.1951
Серо-голубое небо. Частые бродячие облака, набегающие на туманное солнце. Второй день под кровом Катеньки[910]. Теплая, женственно-нежная и внимательная дружественность, в каждой мелочи проявляемая ко мне ею, невесткой ее и внучкой, кончающей школу, ощущается, как и “тети-Анино” отношение ко мне в предшествующие три недели, ощущается мною как свыше посланный дар целения и подкрепления моего ослабевшего за московские полгода существа.
Без этого дара не решилась бы я предложить Катеньке заняться оформлением написанной ею биографии ее сына Сережи, не вернувшегося с поля войны. Талантливый художник – и портретист, и пейзажист, пошел добровольцем в последнюю войну, чтобы разделить участь тех, кто защищает родину. Оставил жену и маленькую дочь. Теперь ей 17 лет. Она с матерью живет в бабушкиной квартире – после недавней смерти Катенькиного мужа, профессора консерватории Константина Романовича Эйгеса. Говорила я сегодня с Катенькой о том ощущении “дома”, какой дает для таких скитальцев, как я, весь обиход и самое расположение старинной, без коридорной, но в высшей степени удобной и поместительной квартиры. Дом – в противоположность тем (опять, увы! вспоминается тарасовский), где жестко расчерчены права “своих” (муж, жена и, к счастью, включена мать) и рядом с ними, толстыми чертами, бесправность “чужих”. Здесь, в этом Катенькином доме, открыты окна на весь божий мир и широко распахнуты двери населяющих его душ “видению, слышанию и пониманию” тех, кто входит под их кров. Здесь удержала себя от сравнения с “домом”, который всегда вводит в искушение судить и осуждать. Презираю себя за это и всё не могу сладить с греховной своей природою. Надо ввести в ночное правило молитву Ефрема Сирина, которой кончаю запись дня: Господи, даждь мне зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего. Аминь.