Уже целые сутки живу в “Доме художника”, разделяя тревогу Фаворских о Марии Владимировне, жене талантливейшего из граверов, чьи работы случилось видеть. Грустное для меня в этом моем посещении дома художников то, что самое для меня притягательное в этом доме лицо настолько худо себя чувствует, что доктора не разрешают ей никаких встреч, кроме как с домашними для необходимых точек соприкосновения. День и ночь с ней для общения и духовного, и для житейского в области ухода за ней муж ее, Владимир Андреевич Фаворский. Идеальнейший из всех немногих известных мне “хороших” мужей, каких я встречала в жизни близко знакомых мне женщин. Поистине он имел право на тридцатом и больше году брака делать подпись на подаренной жене книге: “Возлюбленной Марусе – с любовью”.
…Но не то я пишу, что мне нужно. Пролетающие мысли, налеты воспоминаний. Нужно уловить что-то – самое в данный момент нужное. Для этого необходимо остаться наедине с собой хоть в самом крохотном уголке жилья своего или чужого, как я сейчас – на крышке “хлебного” сундучка, в кухне. Часа полтора-два никто сюда не войдет (час приготовления вечерней еды – 8 часов). Тут вошел Владимир Андреевич и с выражением замешательства на апостольском своем лице сказал смущенно: “Мне сахару нужно”, – а сахар, оказывается, в “хлебном” сундучке.
Прервав процесс писания и мыслей, Мирович с чернильницей освободил от себя крышку сундучка, и апостольское лицо над блюдечком сахара промелькнуло, не смутив одиночества моего. Того, за которое так держится моя Денисьевна даже под рухнувшим с одной стороны ее комнаты потолком.
На “своей жилплощади”, где в мое отсутствие так старательно все приготовлено к моему отъезду, что даже постельные вещи наглухо упакованы и спать сегодня придется как в неспальном вагоне не раздеваясь, с одной подушкою под головой. По хитроумному плану Леониллы, когда я вернусь, меня вместе с этими всеми вещами переправить в Зубово, чтобы этим предварить все случайности расстроившегося переселения на Перово поле. Возврат же она может потом объявить фактически невозможным.
Ночь. Не спится. Может быть, потому, что пришлось лечь, почти не раздеваясь, как много раз в молодости в вагоне. И вместо подушки у меня веревкой обвязанный тюк с вещами – и только поверх его подушечка “думка” – как называли эти подушки на Украине.
…И вдруг я помолодела на 60 лет. И мне только 22 года. И, как бывало порой в те дни, в один из периодов, наиболее трудный из трудных, в партии Народной Воли в Киеве 60 лет тому назад, когда мне и семнадцатилетней сестре Насте нередко приходилось ложиться спать голодными – в буквальном смысле этого жуткого слова. И мы придумали спасение – “уходить в путешествие”. Уезжать за границу. Ложились на одной кровати, и Настя протяжно начинала: “Жмеринка – Волочиск – Бирзула – третий звонок”. Начиналось с европейских стран – но дальше была и Америка, и Африка, и Китай, и моря, и горы, и джунгли. На станциях мы что-нибудь проглатывали наспех – кофе, пирожки, ветчину, бутерброды (и совершенно ими насыщались!) – и спешили дальше. И каких только красот, каких приключений не переживали в такие ночи. Где теперь ты путешествуешь, верный мой Друг, мой первый Друг, Настя? И не от твоего ли приближения я так вдруг помолодела, так освежилась душевно, что не страшно мне Перово поле – и все благо, даже эти стены и этот способ ночлега.
146 тетрадь1.7-31.7.1951
Сниженная дорога жизни. Незаметное, сейчас только замеченное, измельчание интересов, мыслей и чувств.
Чтобы отметить это, вытащила свою плоть из неги предутреннего сна.
В высшей степени последнее время путаюсь в распорядках дня. Отсутствие “чина жизни”. Неумение наладить его. В этом смысле Перово поле осмысленнее, лучше для души и духа.
Скорей бы вернуться на огороды. Там по крайней мере все время чувствуется небесный свод над головой.
Здесь дорого окружение – “тетя Аня”, ее “благочестное житие”, чуждое эгоцентризма. С детской чистотой и еще непробужденной душой милый эгоцентрик Лиза, через пять дней отъезжающая к таджикам. Шесть дней пути. Три года жить без родных лиц. С интересами в области геологии, привитыми ходом сложившихся обстоятельств.
В первой юности был интерес к литературе, к классикам. В 12–13 лет проглотила всего Шекспира. Сейчас внутренняя жизнь свелась к геологической карьере и к невольному “саможалению”. Чувствуется пробуждение интереса к своей внешности – быть покрасивее, быть нарядной. Неестественно и грустно, что в 25 лет нет никакой мужской души, с которой было бы желанно сопутничество. Нет друга сердца, и подруги нет. Есть только “тетя Аня”, сестра Маша и братья.
В психологии церковников из интеллигентного и полуинтеллигентного слоя почти у всех – особенно у женщин – есть элемент сектантской гордой обособленности и нетерпимости ко всем другим проявлениям веры в Единого, общего божества, к проявлениям, не похожим на их устав. Как было для бабушки моей, так и для Анны, это “нехристи”, хотя она и не назовет так ни Кису[911], ни меня. Она как бы даже признает индивидуальность духовно-душевных человеческих путей к Богу. Но все постановления вселенских соборов в этой области для нее – спорный пункт исповедания веры. И Киса, для которой высший авторитет – Евангелие, – при всей ее безупречной нравственной чистоте и отношении к людям – для Анны еретичка. И всякая церковница, истово исполняющая все годичные предписания поста и посещения храма, для Анны ближе и роднее Кисы и ближе меня.
147 тетрадь1.8-14.9.1951
Дивная синева неба. В садике и в переулке, где сейчас погуляла с неразлучной клюкой, – редкая смесь солнечного зноя и порывов упоительного свежего и прохладного ветра.
Полдня прожито в наплыве неотрывных воспоминаний о сестре Насте – Анастасии Мирович.
Они хлынули на меня и вырвали из всего, что теснилось в сознании в данный момент. Овладели мною безраздельно после ночного чтения, когда я проснулась в 8-м часу утра. И протянули руку к лежащему на соседнем столике “Поединку” Куприна.
Полвека прошло с тех пор, как я прочла первый раз – и больше не перечитывала его. Но такова живая образность и яркость красок – тогда совсем молодого еще автора этой повести. И так в глубинах сознания оказалось – живо все пережитое душой в ту далекую эпоху, когда я сама писала что-то и беллетристическое, и критическое, и стихотворное в киевской газете и в журнале “Жизнь и Искусство”. И этим зарабатывала хлеб насущный для себя и для сестры младшей – Насти, которая училась в фельдшерской школе. Куприн был с ней в очень дружественных отношениях. Со мной в красках простого знакомства[913]. И что-то ему во мне было чуждо. Может быть, потому, что мне был чужд характер его творчества, хотя я и чувствовала, что художник он незаурядный. Но влекли меня в то время “богоискательного” характера вещи, начиная с Достоевского. И философия Льва Шестова.
…И вот нахлынуло (и с какой ведь властью!) все это прошлое. И все мои вины – вольные и невольные перед сестрой – самым близким, ни с кем несравнимо близким, другом моим.
Ничто не проходит. Все с нами
Незримою жизнью живет,
Сплетается с нашими днями
И ткани грядущего ткет[914].
5 часов вечера. Под кровом “тети Ани”, в ванной комнате, где не так солнечно, как в апартаментах, выходящих на юго-запад.
Час тому назад в одном из коридоров метро со мной поровнялась причудливо одетая женщина второй молодости и, приветливо, как знакомой, улыбнувшись, протянула мне из своего букета дубовую веточку и несколько полевых гвоздик.
– Хотите? – утвердительным тоном спросила она.
– Но почему именно мне даете вы эти дары? – спросила я.
– Показалось, что можно, – с каким-то детским видом, немного смутившись, ответила она. И прибавила: – Мне что-то в вас понравилось. Даже со спины. И я решила вас догнать и дать вам кусочек дуба. Вы, верно, любите дуб. Я его очень люблю. Это самое лучшее дерево. Никакое другое с ним не сравнится.
(Мы шли уже рядом, в ногу.)
– Пальма, – сказала я, – с ним сравнится.
– Да, правда, пальма сравнится, – согласилась она, уже поддерживая меня под руку, когда мы подошли к одной из лесенок коридора.
Дальше, узнав, куда лежит мой путь, она обрадованно сказала:
– И мне туда же.
И села в один вагон со мной.
Дорогой она показала мне книжку, которую читала.
– Это перевод Екатерины Алексеевны Бальмонт. Оскар Уайльд. Мне почему-то кажется, что вы знали литературный круг вашей молодости.
Я ответила, что она не ошиблась. Что я в те далекие времена была одно время театральным критиком, газетным и журнальным работником.
И прибавила, что мне кажется, она тоже имела и теперь имеет отношение к той или другой области искусств (таков был вид ее одежд, шляпы, ее громадного букета, и выражение лица, и манера вглядываться с дружественным интересом в лицо собеседника).
– Я художница, – сказала она. – Вы не ошиблись. Хочется думать, что наша встреча не случайна.
Я согласилась с тем, что ничего нет случайного.
Она спросила мой адрес и сказала, что напишет мне.
Простились мы с ней у моего выхода на Крымскую площадь, точно старые подруги, встретившиеся в разных возрастах, но с оживившимся интересом друг к другу.
[Сбоку приписка, вероятно Ольги Бессарабовой: Эта женщина – дочь композитора Спендиарова, жена художника Сергея Михайловича Романовича, Мира. Я узнала ее в этих страничках Варвары Григорьевны. Прочла Мире Романович. Она изумилась, что я узнала ее в записи В. Г., и подтвердила, что это была она – в этой встрече с Вавочкой. –