“Искушение”.
Грубый тон и свирепое лицо генерала, ворвавшегося в нашу старушечью комнату и, не разобравшись, в чем дело, с командирским видом заоравшего по моему адресу о занавешивании и раскрытии занавесок на окнах. Между тремя старухами (Л. Н., ее приятельница М. В.[931] и я) шел без всяких пререканий разговор, как увеличить количество света, необходимого для меня, чтобы написать срочно мне нужный отклик на только что полученную открытку.
“Искушение” – мое – состояло в том, что я не сдержала в себе вспышки ответного на генеральский тон гнева. И два раза неожиданно для себя сильно повысив голос и, вероятно, с соответствующим видом глядя прямо в лицо Пронина, воскликнула:
– Уйдите отсюда! Уйдите, ради Бога!
Что-то пробормотав и уже гораздо тише, он повернулся ко мне спиной и ускакал в свою комнату.
А я почувствовала полную моральную – и в этот момент – физическую невозможность оставаться с ним под общим кровом, с необычайной быстротой оделась и направила путь на Зубовский бульвар.
169 тетрадь1.1-20.1.1953
В гостиной нарядная елка в разноцветных электрических лампочках. Много изящных украшений из животного и растительного царства. Возле елки “рождественский” стол – с кутьей и взваром. За столом только трое – Алла, ее генерал и Леонилла. Домработница (Ольга) со смущенным и жалостливым лицом принесла мне блюдечко с остатками варенья из райских яблочек, которым хозяева ее угостили в конце чаепития. Шепнула со стыдливой мольбой:
– Это от меня (прижав руку к сердцу) Вам. Только вы прикройте чем-нибудь (!). Будут еще разговоры.
Отказаться было бы жестоко. И не в стиле нашей – моей и ее братской настроенности. Я долила их водой и эту сладкую воду выпила, а слишком твердые и кукольно крохотные яблочки, когда Ольга вышла, завернула в бумажку и бросила в помойное ведро.
…Ай, милый мой, бедный мой Ай… Как же это так могло с тобой случиться?..
День свидания с Олей и Анечкой после 8-ми месяцев невидения и неслышания (кроме телефона). Были также три-четыре обмена письмами. Весь день общения с Олей, живого. И с Аннабель – менее живого. Занесли для меня елку – дремуче-густое, высокое, пахнущее лесом дерево. Без украшений, с белыми восковыми свечами, в палец толщиной. Анеличкина наружность от ожидания в феврале посвящения в материнство ничуть не утратила своего очарования. В чем-то, наоборот, утоньшила и осерьезнила лицо.
Предночное время и ночлег – с 9-ти до 9-ти – у Валечки. Во внешности у нее за месяцы нашей разлуки (4 мес.) что-то появилось болезненное. Может быть, следы переутомления от работ и забот (душевных и посылочных о Викторе). От него после долгого промежутка в письменном общении прекрасное письмо. Веет от него духовным мужеством и светлой, не умещающейся в слове, углубившейся и одновременно поднявшейся ввысь Любовью (которую уже хочется писать с большой буквы). Невольно думается: “А ведь не была бы она такой, если бы прошли эти годы в так называемом «супружеском счастье». Помешало бы это супружеское счастье подняться на ту ступень, где она теперь”.
170 тетрадь21.1–9.2.1953
Общение с А. П. Чеховым во сне.
Один из редких снов, где вся суть, все душевно-духовное значение пережитого во сне сводится к встрече – еще более яркой, чем наяву, с кем-нибудь из умерших дружественных нам лиц.
Действие последнего сна происходило в гостинице, которой в жизни не было, но в снах этого типа повторялась. Огромная многоэтажная гостиница, типа американских домов. Но во сне – я чаще в нижнем этаже. И на этот раз – в знакомой по другим снам крайней комнате нижнего этажа. Живу в этой шаблонного вида комнате одна. Временно. Проездом в другие страны. Пишу что-то о заграничных впечатлениях (как было наяву, в те стародавние годы) и живу, как и тогда, на эту построчную плату. Возраст мой – между 23–27 годами. На мне платье, какое наяву было в те года и нравилось мне больше других – темно-серое, отделанное черным шерстяным кружевом – у ворота, в конце рукавов, на груди. Очень оттеняло оно белизну и нежность лица и рук. И как в те годы наяву – пышная каштаново-золотистая коса ниже пояса – или вокруг головы каштаново-золотым нимбом.
С тетрадью в руке отворяю дверь на чей-то стук – и передо мной вырастает Антон Павлович. В кусочках этого сна есть отрывки воспоминаний одной малоизвестной писательницы о ее знакомстве с Чеховым[932]и о тех чувствах, какие она, по ее мнению, в нем пробудила, но ответить на которые не могла – так как у нее был муж, хоть и не очень любимый – и грудной сын.
На лице его отражается власть очарования моей внешностью.
– Я пришел, – говорит он, – с прозаической целью (тут нечетко помню: что-то о сломанном перышке, о ручке для пера…).
– Что же вы не входите, Антон Павлович? – говорю я. – Разве вы не видите, как я рада встрече с вами? После вашей первой книжки я не переставала мечтать – вот так лицом к лицу с вами побыть и чем-нибудь вам стать нужной – хоть перышком для ручки.
Дальше – чаепитие друг против друга, за маленьким столом, оживленный – с чувством все растущей близости – разговор о его книгах, о двух его пьесах (наяву только что прочитанных мной). И тут же о “каштаново-золотой короне” – и царственной власти ее. Я могла бы воссоздать, но не с помощью памяти, а творческим воображением – длинную беседу нашу, – но мне достаточно того душевно-духовного ощущения, что Чехов вошел в мою жизнь “помимо воли, но всем сердцем, всей душой” (его слова).
Дальше нужно бы или писать рассказ на тему, заданную этим сном, или отметить только глубоко серьезное и радостное чувство, что “вошел Антон Павлович в мою жизнь” – как я даже не смела мечтать: “всем сердцем, всей душой своей”. С этими словами рассказа о нашей встрече с Чеховым кому-то, не то Анне Васильевне, не то Оле (Веселовской) – я проснулась. И целый день жила переполнявшим сердце чувством, что прошло через мою жизнь нечто важное и прекрасное, что не прошло мимо меня то, что называют “счастьем” – и что я к старости стала произносить в насмешливых кавычках, как игру воображения, далекую от реальности.
171 тетрадь («Не могу»)10.2-21.3.1953
Под кровом Оли, Анечки и Иванушки в ожидании, когда они проснутся. Мария Прокофьевна, работница их, предсказала, что “могут подняться только в 1-м часу, если дитё не давало ночью выспаться”.
Движение всей Москвы к Кремлю для прощания со Сталиным вошло и в мою жизнь тем, что загородили дорогу на “жилплощадь” Мировича – единственное место, куда у него есть право в какое угодно время и на сколько угодно времени до самой смерти не быть удаленным. И только по какому-то водевильному штриху моих судеб удаляемой по нескольку раз в год – или из-за того, что Леонилле по характеру ее болезни трудно болеть в моем температурном (холоднее, чем у нее) окружении, или оттого, что несносны для моей гипертонии условия ее недугов.
Но зачем же я пишу об этом в такие дни, когда всем существом душа моя, поскольку она не только моя, но и живое звено с Душой моего народа, – погружена в какую-то безмолвную, пока словами невыразимую Мысль – вернее, Мыслечувство.
В нем есть что-то похожее на то, что было в детстве в дни Страстной недели, когда ее траурно-черный воск свеч, плащаница, погребальные напевы – все это не только рядом – но и по существу неразрывно с Пасхальным Торжеством, с верой в него, с ожиданием на него.
Старость обессилила и обесправила меня жить в днях и в делах жизни тем, за что мне по-родному и по-святому дорог Сталин (“в Боге почивший раб Божий Иосиф”) – но одной из заветных святынь своих осознает душа слова, развевающиеся на знамени, поднятом Сталиным: За мир во всем мире! Аминь.
Сильно нездоровится. Чтобы не разлежаться дольше завтрашнего дня – срок, предложенный сострадательно и нежно Олей, которой самой плохо (у нее с сердцем), – пью кальцекс, выхожу на Пятницкую улицу освежить голову. Хочется в здравом виде, хоть бы только в виде, а не по существу дела, попасть завтра на ночлег к Вале (а здесь ночлег вроде моего “жилплощадного” – и холодно, и жарко, и одеяло сползает). А послезавтра – на свою жилплощадь. И оттуда, если не оправлюсь, – это заставит Аллу отправить меня в больницу. Всю жизнь не любила я для себя и даже как-то боялась – больницы. А последнее время моментами она преподносится воображению как нечто отрадное: покой, борьба с набегами мозговой тошноты и клоками каких-то клетчатых блестящих рисунков, которые вот и сейчас мешали писать.
Пантеон Сталина и Ленина.
Бальзамированные тела.
Что-то египетское.
Если бы меня позвали на совещание по вопросу о пантеоне, я бы сказала: Пантеон – величественное здание. Им хорошо украсить Москву – и передать в века родной стране, что сделали для нее в такой-то истории такие-то люди. Но зачем же бальзамировать прах? С закрытыми глазами, с отпечатком смерти и тления (задержанного во времени).
Вместо этого воздвигнуть в Пантеоне их статуи, дать их портреты. Целую галерею портретов из важнейших и трогательнейших моментов их исторического пути.
А тела – предать огню – стихиям пламени и воздуха. Горсточку пепла бережно сложить в мраморной чаше на пьедестале под лучшим из их портретов.
Леонилушке получше. Хоть лицо у нее как у великомученицы. Жестокий недуг – радикулит – ни днем, ни ночью не гарантирует ни одного из движений без встречи с ним, без его стрелы, вонзающейся в поясницу, в спину, в бок.
Сейчас ей получше. С помощью рупора из газеты (ее изобретение) поговорили с ней о текущем историческом моменте в нашей стране. И конечно, о Сталине. При его жизни я понимала его значение для “мира во всем мире” прежде всего. Со времени гудка, возвещающего – тоже мирового значения – потерю в проложении пути к девизу на знамени, какое поднял наш Сталин над всеми народами земного шара, – с того часа, когда Анечка повела меня послушать на Пятницкую улицу прощальный гудок (я ночевала у Веселовских), в глубинах моего самосознания не покидает меня чувство личной потери. И оттого лишь нет в нем ничего мрачного, что сам Он, Личность его, Душа и Дух его для меня не мертвы, наоборот – еще более живы, чем были в здешней, преходящей жизни, перешагнув в жизнь Вечную.