Не знаю, каким чудом выдали мне дополнительный паек. Он, собственно, не дополнительный, а основной, а то, что считается основным, – конфеты и печенье, вдобавок очень скверные, – является дополнением к нему, без которого легко было бы обойтись. Первым чувством моим в момент этой неожиданности было какое-то равнодушие, далекое от оценки факта, недоумение. Два часа стояния в давке, присутствия при истериках и препирательствах у стола с вожделенным штампом, дающим право на масло и сахар; два часа созерцания напряженных, страдальческих, взволнованных, злобных или убитых лиц увели меня от личной судьбы моей в какое-то глубокое, странное раздумье. Когда я вырвалась из магазинной давки и шла потом в 20-градусном морозе по Мясницкой, я почувствовала согревающую меня горячую благодарность к руке, которая дала мне это масло. Ощутила незаслуженность этой милости… и смутный стыд, что пробралась-таки по кладочкам в сухость и тепло ковчега. Не осталась среди волн.
Какое отчаяние было на лице одной бедно одетой женщины, которой протянули один пропуск – без спасительной книжки со штампом. Где она вот сейчас – спит или без конца рассказывает домашним о своей обиде. Завтра дети будут есть мороженый картофель без капли масла. Вместо чая – пить кипяток без сахара.
7 тетрадь25.1-22.4.1933
Отправила посылку моей Дионисии. Овсяное какао, халву, немножко печенья и две копченые воблы.
Полуграмотный малый, принимавший посылки в нашем отделении, отказался принять мою: “Там у вас буханок хлеба” (прощупывая кусок халвы). На все мои заверения твердил свое: “Разве ж не видно, что это буханок хлеба?” На главном почтамте приняли без возражений.
Вконец замучена Людмила Васильевна[171] – с завода на завод, из промакадемии – в комакадемию, порой до глубокой ночи. Приезжает, измятая трамвайной давкой, перезябшая до внутреннего озноба.
Мажордом наш Анна Ильинична[172] тоже зябнет, устает носиться по кооперативам, не выходит из гневного распадения – на детей и на взрослых, раздраженная тем, что снизилась питательная и вкусовая сторона питания.
Мы обменялись с Даниилом письмами по поводу его “невесты” (она пока еще в кавычках невеста). Он простил резкость – и, как теперь оказалось, неуместность моего вмешательства в этот шаг его пути. Понял и поверил, что мной руководила любовь, бережность, страх за его будущее, чутье правды его пути, а не деспотическая воля бабушки, желающей, чтобы внук плясал по ее дудке. Вернулась наша дружественная близость. Я могу, как раньше, подолгу сидеть с книгой или с работой в его комнате, где он корпит теперь над диаграммами. Но есть какая-то грусть и недоговоренность. У меня – чувство вины, нетактичного шага (не надо было вмешиваться, нужно было подняться выше факта и вовремя увидать, что бывают нужны человеку ошибки и нелепости как путь к своей правде). Ему при мимозности его существа, вероятно, болезненно воспоминание о тех днях, когда я нанесла ему боль и обиду, но думаю, что этим проверялась крепость нашей внутренней связи.
Ощущение чуда: появились ботинки. По случаю. До этого было в башмачной области чувство полной безнадежности. Уже протопталась подошва. Уже касался чулок пола; уже отстал и щелкал временами каблук. Много раз зашитые трещины давали рядом параллельные линии трещин. Казалось, не было никакого исхода. Собиралась просто не выходить до весны, когда можно будет надеть брезентовые туфли. Вдруг, как в сказке, Сивка-бурка, вещая каурка приносит тончайшую, старинного сорта обувь. Прибавлю, впрочем, что в “безнадежности” моей всегда есть не только надежда, но и уверенность, что нужное в нужную минуту у меня будет. А то, чего не будет, – не нужное. Безнадежностью же в этой в узкоматериальной области я называю только отсутствие видимости исхода из затруднений. Невидимый же исход именно тогда и назревает, когда нет видимых дверей.
Замечательно – в моей и в Ирисовой “планиде”, что, когда мы беремся что-нибудь устраивать для других, это почти всегда удается. Все же устраиваемое лично для себя оканчивается неудачей. Все так называемые удачи, какие были в моей жизни, – результат чьих-то забот и хлопот. Или “счастливых” случайностей. Так и с Торгсином. Письмо, посланное мной Наташе Березовской (одной из учениц), вернулось с надписью “inconnu”[173]. Теперь за этими волшебными долларами – мне лично ввиду появления ботинок уже почти ненужными – вышел на охоту мой Ирис. Хочет написать Ариадне Скрябиной, некогда тоже моей ученице, очень меня любившей. Она живет в достатке. Ей ничего не составит присылать временами 5-10 долларов. А здесь это будет масло – безмасленным друзьям, сахар – бессахарным, мука – бесхлебным.
Один сердцеведец сказал мне однажды: человеческая природа жестока и низка: если не возвышаться над нею, будешь, как многие дети (не укрощенные воспитанием) мучат котят, жуков, бабочек, – мучить людей уколами, упреками, гневом, пренебрежением. Слабость, убогость, несчастие будут в тебе пробуждать не симпатию и жалость, не порыв деятельной любви, а глухое раздражение, желание отойти, не смотреть. Вплоть до исполнения ницшевской заповеди: падающего толкни.
Легенда или быль? Один из не получивших паспорта, лишившийся службы и жилплощади отец семейства застрелил жену, троих детей и застрелился сам.
Легенда или быль? Попавший под трамвай военный, которому отрезало обе ноги, выхватил револьвер и застрелился.
Легенда или быль? Чумные суслики в Крыму. Чума в Ростове, черная оспа в Москве, кукурузные кочаны вместо хлеба на Кубани, стопроцентная смертность детей на Урале.
На предложение помочь сестре и племяннице, попавшим в безысходно тяжелую нужду, профессор Миллер[174] веско и убедительно ответил:
– Не такое теперь время, чтобы помогать. (Живет со старорежимным комфортом, ни в чем себе не отказывая.)
К счастью для жизни и для Человека (для образа человеческого), в мире есть противоположный полюс. Там, Сережа, ты встретишь родителей твоих, которые в голодные годы – 18-20-й годы – делились в Сергиеве со всеми, кто нуждался. Делились картофелем, репой со своих участков, обработанных ими в поте лица, миллионами и тысячами миллионов, заработанными преподаванием в техникуме; и надо прибавить к этому деятельное, напряженнейшее участие в судьбах окружающих людей – щедрая моральная поддержка словом и делом.
Прекрасные стихи у Даниила – благородный стиль и дар воскрешения прошлых эпох. Местами напоминает Мариа Эредиа, но нельзя говорить о влиянии последнего, так как Даниил не читал его. И всегда таким романтикам хочется невозможного. Даниил недоволен тем, что он “камерный” поэт – поэт для немногих. Он не хочет видеть, что в этом и есть его сила – в отсутствии громкого, широкошумного голоса, в грустной и строгой изысканности интонаций и образов. И никогда я не могла понять, почему быть чем-нибудь для немногих хуже, меньше, чем для многих. “Многие” всегда будут позади немногих в области духа вообще, в эстетическом развитии – в частности.
Люди пухнут от голода, миллионы украинцев нищенствуют, голодная смерть перестала быть замечательным явлением, вплелась в норму современности. Неужели нельзя было обойтись без этих гекатомб Молоху истории. Прекрасна жертвенность тех революционеров, которые отдавали все, включая и жизнь, за будущее благо человечества. И в страданиях их для них был источник высокого, редкостного счастья, “дарящего добродетель” и ответственность за нее. Но ужасны темные, принудительные жертвы. Быть обреченным пасть под колеса Джаггернаута[175] не в священном безумии творческого “да” своему божеству, а как бессловесное животное…
Икра, блины, кильки – животная сторона им радуется, а душа сознает, что это уже непристойность. Не так уж наивно со стороны Чернышевского заставить героичнейшего из своих героев отказаться от апельсинов по тому мотиву, что “народу они никогда не достаются”.
Сейчас, когда по нескольку раз в день звонится в наш подъезд саратовский, уфимский, рязанский, киевский народ, которому не досталось хлеба, когда видишь серые, испитые, обреченные на вымирание покорные лица детей, подростков, молодых женщин и можешь им уделить крохи (и только хлеб, а сам будешь есть и котлету временами, и кашу, и картошку по двугривенному штуку), тогда блины и все слишком сытное или слишком вкусное покалывает совесть. Не то чтобы запрещает все это порой внутренний кодекс морали. Просто слышится чей-то голос: ничто, ничто не заглушит в тебе хрюканье плоти.
“Мы – фавны, сатиры, силены, стремящиеся стать ангелами, безобразие, работающее над тем, чтобы стать красотой, чудовищные хризалиды, тяжело вынашивающие в себе крылатую «бабочку»”.
Так говорит Амиель[176], в дружественном общении с которым я провожу часть ночи. Читаю его с нарочитой медлительностью, чтобы подольше не расставаться с ним.
Когда расстанусь, мне будет некем заменить его (в смысле интимно-дружественного общения).
С волнением дочитала Филдинга (“Душа одного народа”), где собраны в одной из глав рассказы бирманцев о их прошлых существованиях. С первого момента пробуждения сознания я верила, знала, что жила в иных образах, в иных семьях, в иных странах. Несколько раз в жизни я встречала людей, обменявшись с которыми взглядом, я знала уже, что это не первая встреча (в ряде случаев и они знали). Оля Б. была однажды моей дочерью. И в другой встрече – матерью. Даниил был сыном. И близким другом – спутником. Были сестрами Анна и Людмила (Владимировна). Также Елизавета Михайловна была старшей, опекавшей меня, заменявшей мать сестрой. Был моим сыном Виктор Затеплинский. Были возлюбленными Шингарёв