Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 39 из 209

На полу были раскинуты большие картины – лев, телец, орел и ангел.

– Это поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще, – с жадно засветившимися глазами могучим бархатистым басом возгласил, размахивая кистью, голый красавец и пытливо заглянул в лицо старухе.

– Вас, может быть, смущает, что я так, в трусиках? – вдруг застенчиво спросил он, переходя на “вы” и учтя застывшесть ее лица.

В дверях появилась в старом капоте с некрасивым, но умным, тонким и обаятельно милым лицом жена скульптора, тоже талантливая, но малопризнанная художница. Она светло улыбнулась поэтессе:

– Что тут может смущать? – обратилась она с легкой укоризной к мужу. – Ты уже всех приучил к тому, что ходишь нагишом.

Поэтесса внимательно посмотрела на трусики; потом на картинно-красивую голову скульптора.

– Мне все равно, как вы одеты, – сказала она, задумчиво наклоняясь над картинами.

– Хорошо? Звери-то, как по-вашему, удались? – жадно спросил художник.

– Да-а… Только в зверях этих мало небесного. И поют, и взывают, и глаголют они об одном – все о том же, о чем ваши быки, козлы и кабаны.

– Но – позвольте! Куда же льву девать зубы? Открыл пасть, чтобы славословить Творца, а зубы тут как тут – торчат. Неужели без зубов его писать?

– С менее ужасными зубами. И в глазах поменьше бы свирепости.

Поэтесса вспомнила знакомого кота, выходившего на закате в Сагамилье в Финляндии под можжевельники провожать солнце. Про него Елена Гуро написала “.очарованный молится кот”. Но не сказала гостья об этом художнику, не хотела обидеть. Да разве опишешь, как самому представляется молящийся лев.

– И орел похож на ворона, – тоном бесстрастно-кротким сказала она.

Художник детски огорчился.

– А ведь правда! – воскликнул он, схватывая с полу картины. – Но можно ведь переделать.

– Пойдемте обедать, – молодым музыкальным голосом позвала жена.

Артистически курчавились еще не седые волосы над ее маленьким с заостренным подбородком личиком. Глаза зеленели подвижной мыслью, грустью, пытливым вниманием.

Поэтесса почувствовала прилив величайшей, любующейся симпатии к ней и сразу поняла, что именно вот такую, вот эту женщину должен был полюбить и во всех своих изменах не разлюбить избалованный женщинами красавец, полуапис, полумладенец. И как он прислушивался к каждому слову жены, как приглядывался к каждой мине подвижного лица, когда она говорила о его творчестве.

Обедали в кухне, где также со всех сторон смотрели на обеденный стол из-за кухонной посуды фаянсовые бабы, акробатка, олень.

За обедом Ефимов горячо рассказывал о своих успехах и заработках.

“…Теперь на Кузнецовской фабрике мы с Ниной такие блюда распишем, – всю Европу удивим. А на венецианской выставке моего козла купили. И кабана. Да-да-да. 300 рублей за кабана”.

Поэтесса заинтересовалась кусочком жира, оставленным на блюде как нечто несъедобное. Она питалась кое-как, не хватало жиров, и, когда видела жирное что-нибудь, ее непреодолимо к таким веществам тянуло последнее время. В этой великолепной богеме, где можно было ходить голым, не стесняясь наготы, не подумать о замене старого затасканного халатика, получив тысячу рублей за роспись блюда, и где так открыто можно было говорить о своей жажде славы, было ничуть не неловко попросить у хозяйки этот соблазнительный, а для них несъедобный кусочек жиру. Но в этот миг из-за вопиющих зверей у хозяина трапезы мелькнула мысль: “А ведь старушка, пожалуй, подголадывает”. – Лицо его стало испуганным и добрым. Он начал накладывать на тарелку гостьи что попало – помидоры, груши – и был огорчен, когда она остановила его движением руки и укоризненным взглядом.

После обеда жена, по предписанию врача, должна была с час полежать. Она пригласила на единственное в доме ложе и гостью. Они легли в разных концах его и приготовились к доверительному, откровенному, женскому разговору. Но вдруг в их комнату бурно ворвался Ефимов, что-то подмостил к ложу, какую-то табуретку, и возлег рядом с гостьей, прижавшись к ее плечу. Она удивленно посмотрела на жену, потом повернулась к Ефимову. На вершок от ее глаз доверчиво, ласково, радостно синели совершенно детские глаза. Жена смотрела снисходительно на милую проказу своего enfant terrible[287]. Поэтесса подумала: вот чем хороша старость – 15, 20 лет тому назад я бы рассердилась, обиделась или взволновалась бы от этой близости. И как все равно сейчас.

Через пять минут ее сосед с каким-то грустным вздохом (может быть, также на тему о старости) вскочил и стал прилежно перерисовывать орла, повторяя: “А ведь правда правду она сказала – смахивает на ворона”.

16 сентября. 4 часа дня. Красные ворота

Разруха, облупленные потолки. Дыбом вставшие плитки паркета, в окнах подпорки из бревен в виде виселицы. Трещины, расселины со всех сторон.

Медленно надвигающаяся катастрофа становится буднями. К ней привыкают, как привыкают к необходимости рано или поздно умереть.

Но вырывается порой (у Людмилы Васильевны, например): “Пусть бы скорее все рушилось, не хочется жить”. Это “не хочется жить” слышала вчера от Аллы. Вялое равнодушие к тому, жить или не жить, и к судьбам театра, по ее словам, чаще всего встречается в товарищах ее возраста (30-36-37 лет). Она приписывает его нервно-психическому надрыву в юности, в эпоху гражданской войны. А потом – отсутствие поднимающей дух творческой работы, отсутствие дирижера в этом оркестре: “Станиславский стар и не может вести твердой линии. Вокруг интриганство, зависть, мелкие счеты, разгул аппетитов и страстей”.

Вчера подробно и картинно рассказала Аллочка о том, как в батайские дни Ростова с Алешей во чреве за два месяца до родов вывезла в Крым еще не оправившегося от тифа мужа. Сколько моментов безнадежности, безвыходности, какое громадное напряжение душевных и нервных сил. Моталась между домом, где больной лежал в полубессознательном состоянии, и вокзалом, где на поезда никого уже не принимали, пролезала под вагонами, останавливала за уздцы лошадь извозчика, который не хотел везти их. В дороге – ожидание, что вот-вот нападут банды Зелененького, Махно и т. д. Спанье вповалку на нарах, насекомые.

16 тетрадь27.9-24.11.1934

1 октября и 2-е. Добровский дом

Глубокая ночь. Приютили добрые Добровы беспризорного Мировича. И он успокоился. До этого нервы разыгрались от пестроты и нескладности дней и ночей, нарушилось внутреннее равновесие. От сознания же, что есть впереди пять-шесть определенных суток, восстановился ритм внутреннего движения. Замогильный поклон добрым Добровым, всему дому их до самой земли.

Дебатировались сегодня у Аллы две тезы: “богатство импонирует” (афоризм Аллиного мужа, Сюпика)[288] и “бедность и болезнь отталкивают” (афоризм его же).

С.: “Я утверждаю: нет человека, которому бы богатство не импонировало”.

Леонилла (теща): “А вот перед вами как раз два человека, которым богатство никогда не импонировало. Мы с Вавой (это со мной) выросли в презрении к обывательщине, к мещанству”.

С.: “А я уверен, что ходили к Балаховским, к миллионерам, потому что импонировало богатство”.

С тревогой спрашиваю себя, ходила ли бы я в семью Балаховских, потянуло, притянуло ли бы меня к ним, если бы они не были миллионерами. Нет речи о том, что, если бы они обеднели, когда у меня с ними сложились дружественные отношения, не только не ослабилась бы, но окрепла бы душевная связь с некоторыми членами их семьи. Должна сознаться, что кроме их личных свойств, кроме их активного желания близости влияло на рост отношений в начале их – и то эстетическое и артистическое, чем “импонировал” их быт, литературные и музыкальные вечера, меценатство, интерес к искусству, к философии, к человеку внеклассовых рамок. Но ведь и вообще дружественность между людьми слагается не по одному “сродству душ”, а по комплексу разных внутренних и внешних условий. И такова бывает сила этого комплекса, что люди срастаются и житейски, и душевно без всякого “сродства душ”.

С. в защиту своего афоризма произнес, сделав проникновенное лицо: “Неужели каждый из вас, войдя в комнату и увидев прекрасно одетого американца, а рядом с ним какого-нибудь нашего советского обтрепанного интеллигента, не почувствует, что к одному его влечет, а от другого отталкивает”.


Тут поднялся шум негодующих возражений, но он заранее вооружился против них подозрением, что все неискренны до конца, не хотят сознаться в том, что чувствуют одинаково с ним и только прикрываются “сантиментами”. После этого возражать было нечего, но ужаснуло убожество моральных фондов, породивших такое подозрение и такой афоризм. Впрочем, дело может быть и не в фондах, а в непривычке мыслить, в поверхностности слоя, откуда берется материал мысли, и в безответственности за выводы из нее, за точки приложения ее к людям и к жизни. И в отсутствии внутренней культуры и достаточного умственного развития.

11 октября. Ночь

Судили и осудили: и я в числе судивших и осудивших. Говоришь сначала объективно, исходя из психологического, философического или просто человеческого интереса к человеку. И не заметишь, как соскользнешь в судейскую или педагогическую оценку: ставишь отметки, произносишь приговоры. Отсюда вывод – поступать, как советовал в своих письмах к одной монахине, кажется, Феофан: видишь, что прошла по двору Еликонида. Ну и пусть себе прошла. Только это и подумай. И ничего не прибавляй к тому, что прошла по двору Еликонида.

Могильцевский переулок, Мертвый переулок[289], Успенье на Могильцах – вот это бы переменить. Зачем помнить, что тут от чумы вымер некогда целый квартал? И приятно ли человеку сознание, что он живет в Мертвом переулке? Или уж ничего не менять, беречь каждую крупицу истории, чтить неприкосновенно данные предками имена в их городе – ведь это же и их, не только наш город; и давать новые названия, в сущности, следовало бы лишь новым улицам, новым городам. Иначе получается несуразность: были Пречистенские ворота (были в действительности). И вдруг на трамвае выкрикивают анахронизм – никогда не бывшие на свете Кропоткинские ворота.