Салон. Утро, 11-й час. “Мне отмщение, и Аз воздам”. Расшифровывали с Аллой и Алешей эпиграф к Анне Карениной. По-моему, это отнюдь не ветхозаветное обещание кары за то, что Анна полюбила Вронского и ушла к нему, оставив нелюбимого мужа. Ветхозаветный Иегова допускал разводное письмо и не требовал единобрачия. Отмщение, постигшее Анну, – вызывается не тем, что она полюбила (“я – любовница, страстно любящая только его ласки”). Бог, живущий в сердце человека, его высшее начало, живущее в нем, – та “свеча”, которая пронзительно ярко озарила Анну в день самоубийства, книгу “обманов и зла” – жизнь, какой жила Анна, этот Бог, а не ветхозаветный – привел ее к разрушительному концу за сужение и снижение задачи жизни. Рядом с этим необходимо помнить взгляд Толстого на смерть как на переход в иные условия существования. Приговор эпиграфа не раздавливает Анну, а только уводит ее из условий, какими худо воспользовалась ее богато одаренная душа. Уводит через катарсис трагической смерти – очищенной и переплавленной. Об этом намекает таинственный образ вещего сна Анны и появление в момент смерти того же мужчины возле рельс, который во сне приговаривал il faut le battre le fer, le broyer, le petrir[334] (идея Ибсена в “Пер Гюнте”, в образе пуговичника, пришедшего переплавлять Пера в конце нелепо прожитой жизни). Если бы Анна, разведясь с Карениным, вошла в жизнь Вронского как жена и мать, а не как любовница, требующая невозможной и ненужной свежести чувственно-страстного отношения и влюбленности первых месяцев их связи, Толстому не пришло бы в голову бросить ее под поезд за так называемую измену вяленому судаку в лице Алексея Каренина. Враг всякой лжи и даже тени ее в человеческих душах, в человеческих отношениях, он не мог желать, чтобы Анна, разлюбив мужа, продолжала делить с ним ложе – когда и уши, и пальцы, и голос его были ей невыносимы и вся душа и плоть рвались навстречу другому. Ось драмы Анны Карениной не в измене жены мужу (все вокруг Анны – и Бетси, и Стива Облонский – безнаказанно изменяли), а в ослеплении и требовательности страсти, в безумии ревности, когда любовь к Вронскому стала уже браком, в том, что Толстой называл “сумасшествием эгоизма”. Самый жуткий момент в драме Анны – это ложь, какой она окутывает поневоле свою связь с Вронским. Толстой, тайновидец человеческого сердца, отражающего свои тайны в снах, дает нам высокохудожественное изображение тяжело раненной совести и женского достоинства Анны в том сне, когда она видит себя в постели с двумя мужьями (да еще оба Алексеи). И оба ласкают ее, и оба говорят о том, как им “хорошо”. Этот сон – стрела совести, заострившаяся для Анны в героически тяжелое, но морально правдивое решение порвать с мужем, с сыном, раз муж не давал ей вырваться из сети лжи и уйти к человеку, которого она любила. И не было бы драмы совести, хоть и осталась бы боль разлуки с сыном – не было бы “отмщения”, если бы она, совершив этот шаг, вошла бы в жизнь Вронского не с культом своей страсти к нему, не с эгоизмом влюбленной “любовницы, страстно любящей только его ласки”, а как жена в высоком смысле этого слова, христианская жена – сестра, друг, помощница, мать его детей и как человек, имеющий, по выражению Толстого, “учение о жизни”, т. е определенные моральные к себе запросы, голос “Разумного начала”, который вел бы ее помимо голоса страсти. И этот же голос не дал бы ей броситься под колеса Судьбы.
Диван Аллиного салона, он же – моя постель.
Вчерашнее (о чем с утра вспомнилось).
Ольгин Борис (брат)[335] – интересная помесь Хлестакова со Штольцем (обломовским) + народившийся в революции советский энтузиаст. Хлестаковская, сильно видоизмененная, впрочем, фантастика в прошлом, настоящем, будущем – и о себе. Разбег энергии, позволяющий половину фантастики воплотить в жизнь неожиданным, иногда почти чудесным образом. Искренний “энтузиазм строительства”. Красиво на румяном, чуть начинающем блекнуть лице, под молодецкими, чуть начинающими редеть кудрями, выражение глаз: в них, как у покойной матери его, в мягкой темноте зрачка – горячая, скорбная внимательность. Развернул перед нами феерическую картину своих прожектов, часть которых осуществлена. Вовлек в них утопающую ладью бедненького Сюпика, который слушал его как райскую птицу.
У Мережковского (“Не мир, но меч”), как у Блока (“Двенадцать”) – “легкой поступью надвьюжной, нежной россыпью жемчужной, в белом венчике из роз (!) – впереди Иисус Христос”. Впереди революции! Я не понимаю, зачем нужно это объединение. Христос – царство не от мира сего. Революция – немезида мира сего – и неизбежный этап истории в направлении справедливого устроения хозяйства и распределения благ мира сего.
…Но революционер может быть “свят”, когда кладет душу свою “за други своя”.
Вчера умер Куйбышев[336]. Портрет в газете. В гробу. Хорошее лицо. Светло удовлетворенное. И тень какой-то загадочной полуулыбки.
Расскажешь разве, что сказали мне на углу Сивцева Вражка две трепетные изумрудные звезды. Напомнили, укорили, пообещали. Что напомнили? За что укорили? Что пообещали?
Головокружительные мои скитания последних четырех – теперь уже пяти месяцев, даны мне как мерило моей внутренней свободы. Я устаю. Ежечасно приспособляюсь (внешне) к чужому быту. Но внутренно я свободна как никогда.
“Ай-ай, как ты поседела, как ты ужасно поседела!” (Галочка, – с ужасом, – и стала обнимать меня и целовать мои седины, как целуют приговоренных к смертной казни.) Процесс разрушения явно ускоряет темпы. У моих однолеток тоже оплывы, впадины, складки, сборки, морщины, синева, желтизна, кое у кого усы, зачатки лысины. Нередко мы встречаемся с особой грустной радостью, что – вот еще пока живы. Нередко обмениваемся прощальными взглядами. У некоторых, как у меня, есть чувство запоздания, как это бывало на экзаменах, когда спутают алфавитный порядок и долго не вызывают.
Вот вызвали Куйбышева – 44-летнего. Хотел жить, умел работать, был весь от мира сего – и вот уже по ту сторону экзамена. Задумываешься порой и смотришь на эту загадку неотрывно, как баран на новые ворота, как баран, ничего в ней не понимая.
Милый Филипп Александрович так смиренно, с детскими интонациями попросил Елизавету Михайловну (жену):
– Можно мне 31-го дать на дежурство штук 6 баранок?
Перманентный финансовый кризис – больных на приеме не видно. Может быть, оттого, что лекарств нет. Может быть, гомеопаты перетянули к себе страдающих. Домашний пиджачок у Филиппа Александровича в клочьях, которые уже невозможно объединить. И есть у него с тех пор, как заболел пищевод, новый, пристальный взгляд, о котором говорит Уайльд в “Балладе Редингской тюрьмы” – взгляд осужденного на казнь. Пристальный, напряженно-пытливый, и в то же время кроткий, обреченный. Но не отгороженный от людей – а “за всех и за вся” дума: – “Und dann müsst da Erde werden”[337]. А когда сядет импровизировать за рояль, до чего легким и молодым и в какие-то надзвездные края унесенным становится его старческое рубенсовское лицо.
Вчера Леониллины именины. Пышное пиршество, на котором мне совсем не следовало быть (по внутренней линии движения). Но… соблазнилась малым соблазном – навага, мандарины, зрелищное и психологическое любопытство – кто, что и как на вечере будет.
Было: неописуемая кутерьма приготовлений. Гладильная доска, Галина с утюгом. Хрусталь и сервизы, вытащенные из буфета. Галина на столе под люстрой, сметающая с подвесок пыль. Гора мяса и оснеженных наваг на кухне. Их пронзительный запах по всем комнатам. Нина в дезабилье над винегретом. “Хозяин” дома на коленях на полу над окоренком со льдом, устанавливающий крюшоны. Домраба с выкатившимися от напряжения и усталости глазами. В 9 часов первый гость – торжественная и бледная от переутомления Елизавета Михайловна в белой кружевной шапке – скрыть излишнюю редкость шевелюры. Вслед за ней Филипп Александрович и Людмила Васильевна. Принужденный разговор о картине “Гроза” Дубовского[338], висящей на стене, и по поводу ее о картинах и о грозах вообще. С видом орлицы или соколицы в парадном наряде и тоже в чем-то кружевном старая М. В. Янушевская и с ней сын[339], в такой же степени носатый, добродушный и уже по дороге на каком-то празднестве выпивший. Инженер-киевлянин, друг детства сестер Тарасовых. Борис Б.[340] – молодой, малиново-румяный, вкрадчиво-простодушный, с наследственной от матери полученной обаятельностью взгляда и голоса. Хирург М[341]., с умными и трагическими глазами, слегка облысевший поклонник Аллы, обрадовавшийся случаю проводить ее в концерт. Алла, загримированная Грушенькой, в черной шелковой шали и с коралловыми серьгами, волнующе-красивая и ничего вокруг не видящая. Впрочем, к д-ру М. дружественно и с маленьким оттенком кокетства благосклонная.
Шипящий и гудящий что-то патефон, возле него милый, долговязый, в коричневом вельвете Алеша, по временам обменивающийся со мной товарищеским взглядом, когда что-нибудь смешное или нелепое происходит. Полиандрическое семейство врачей – жена некрасивая до того, что странно представить возле нее заинтересованного ею мужчину. Мужья – дружные между собой, крупной породы – один толстый, другой худощавый. Menage en trois[342]