Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 48 из 209

. Впрочем, это все, может быть, и сплетни. Нехорошо только, что дама эта полвечера несгибаемо, подобно кочерге, с длиннейшей жилистой шеей и маленькой стриженой головой вращалась перед нами в голубом полуоткрытом платье под звуки фокстрота и танго. И как хорошо вращалась Галочка. Предвесенняя юность излучалась от ее тоненькой гибкой фигурки и радостное сознание своей женской власти. И неопытный еще чистый, но уже волнующийся и волнующий всех, с кем танцевала, темперамент. Огромное и опасное обаяние в этом хищном цветочке. Актер К. не отходил от нее во вторую часть вечера, отуманенный и до растерянности наэлектризованный. И у нее моментами был роковой вид ангелочка, недалекого от падения. Только моментами. Чистота и гордость сейчас же являлись на выручку, и отуманенные звезды глазок смотрели гордо и уничтожающе строго.

Жена этого актера Т. – свежая, русая, тонкобровая и какая-то вся плоскостная (плоское лицо, руки, плоский стан, довольно стройный, плоские ноги). Она не ревновала мужа к обольстительной девочке, потому что верность их брака уже была ею разрушена. Юрий[343] в галифе и в форме ГПУ – присоединившийся с товарищами к графинам “белой очищенной” и опрокидывающий в себя рюмки, ничуть не пьянея. Его черноволосая, чернобровая, статная, но лишенная грации жена с резким, нервным смехом и без всякого повода, и с застенчивой мягкой улыбкой в красивых карих глазах. За их столом – украинские песни, впрочем, обрывающиеся на полдороге.

За другим длинным столом – Алла, вернувшаяся с концерта, нервно оживленная, – гаданья (вытащила мои старинные гадальные четверостишия). Громкий смех и что-то минутами карменское, что заставило Филиппа Александровича задумчиво сказать: “Много еще в ней неизжитых сил”. Попытки петь цыганские песни с каким-то отчаянным видом – вот-вот схватится за голову и зарыдает. Два лица без речей. Впрочем, еще третье без речей – Мирович. А в центре всего – “Феденька”[344]и его гитара (театральный администратор). Пел с цыганским размахом, всем существом – то “жестокие романсы”, то частушки с добавлением комических и едких импровизаций по адресу кого-нибудь из окружающих. С вдохновением дурачился, острил и попутно сильно приударял за Галочкой. Весь вечер не выпускал гитару из рук и даже пританцовывал, как это делают цыганские дирижеры. Пение подымалось, крепло и вдруг замирало или обрывалось сразу. Одновременно вертелись в фокстроте на легких стройных ножках тростиночка Галина в земляничном платье, карикатурная докторица и стройная, зеленая, в зеленом суконном платье, расплюснутая, модно остриженная Маша Т. И какие-то надрывающее-грустные ноты вырывались из щеголеватых тактов патефонного фокстрота. Этот ритм безнадежно-нерешительного, презирающего утоления, не верящего в него Эроса прерывался порой раскатистым, на всю комнату, хохотом бабушки Леониллы, чувствующей себя в многолюдном обществе гостей как рыба в воде (всегда так было).

Потом сидели и полулежали на ковре в Аллином будуаре, пели, пили шампанское и кофе. Потом разошлись – после 4-х часов. Остался ждать первого трамвая доктор М. с трагическими глазами и, кажется, с такою же судьбой, если даже не считать трагедией власть над ним Аллиной красоты. Алла, извинившись, ушла в спальню, – ей предстояло раннее вставание. За ней бестактно шагнул и крепко притворил дверь супруг. М. поджидал трамвая на угольном диванчике между бабушкой и Галиной, не сводя глаз с закрытой для него навсегда двери. Я подошла к окну. Пока тут ели, пили и распевали цыганские песни, улица оделась в белоснежные ризы. И крыши, и тротуары были незапятнанно чисты. И так тихо, что, казалось, слышен там полет снежинок. Они кружились в своем воздушном танце, сталкивались, разлетались и медленно, точно нехотя, опускались долу. Некоторые, кружась, долго не падали на землю и как бы страшились взлететь еще и еще раз, как можно выше… И вдруг, вспыхнул красный фонарь перекрестного светофора и пронесся сияющий и весь пустой трамвай – вестник утра.

Перечла написанное и вижу, что необходимо к этому прибавить то, что было в Художественном театре в “Жизни человека”[345]: вместо стен – черная, зияющая пустота и в углу “Некто в сером”, и в руках у него горящая свеча (“ибо тает воск…ибо тает воск”). Чувствовалось ничтожество того, чем заполнена жизнь, и грозная тайна ее и того, что за ее стенами – Смерть. И чувствовалось, как “тает воск” (у меня это – снежинки), как мало отмерено времени в этом отрезке бытия самым молодым. Мелькнуло, когда сидела в кресле у двери комнаты, где все лежали на ковре, представление, что все мы мчимся на пароме близко уже к Ниагаре (и Галочка не дальше, чем другие). Но вертящийся с гитарой Федя, но шампанское, наваги, ревность, любовные ощущения, фокстрот, встречи, прощания, службы, работа и увлечение ролями не дают помнить об этом.

4–5 февраля

Пафос работы (перевод Дидро). Жадная радость, когда пришла книга из Academia. Вспомнилось: так радовалась слепая мать, когда однажды ее позвали у Добровых чистить морковь (стосковалась, лежа целыми днями в одиночестве без всякого рукоделия). Потом рассказывала: “Столько-то морковок очистила”. И “четырнадцать ступень вниз на кухню”. Это были уже впечатления, события. Моя душа была тогда в скотоподобном состоянии, в сумасшествии эгоизма.

6 февраля. Ночь. Рыбниковский кров

– С Вами хочет познакомиться Шохор-Троцкий[346].

– Со мной? Зачем?

– Говорит, что ваши воспоминания о Толстом[347] – лучшее, что он читал в этой области.

Знаю, что не лучшее и что говорится это только “так”, но какое-то горько приятное чувство – мелкого порядка – всколыхнулось в душе. Так давно я отторжена от литературного русла, от возможности печататься, что этот Шохор-Троцкий точно перенес меня в прошлое, когда я была литератором. И не была старухой. Знакомиться не хотелось, но было бы неучтиво не войти. Вошла. Гном лет пятидесяти, с густыми, еще не поседевшими черными волосами (эластичным стоят копром на голове над умным лбом). Горящие, в свое время что-то выстрадавшие глаза, пристальный взгляд. Говорил не просто любезные, а искренно звучащие живым интересом фразы. Много рассказывал о дневниках Толстого и Софьи Андреевны, над изданием которых работает. О Толстом: “Я сказал однажды толстовцам: «Вы стоите у сапог вашего учителя, видите даже не целый сапог, а подошву, вы и не подозреваете о его настоящем росте»”. О Софье Андреевне (с ужасом): “Есть в ее дневниках такие вещи, какие я бы не решился рассказать ни товарищу, ни жене”.

Вдруг поняла в Bijoux indiscret[348] – на 30-й странице перевода – весь непристойный их эротизм. Стало тошно над ним работать. Тошно и обидно. Могла бы на что-нибудь другое пригодиться – моя любовь к слову, к стилю, к чужому творчеству. И так томительно захотелось своего творчества, не случайного ночлега, а отстоявшегося воздуха своих мыслей, своей рабочей колеи. Вряд ли это будет. Вернее, что я тогда получу комнату, когда, как Ипполиту Иванову, его давно жданная и желанная квартира окажется ненужной. Кончится плен. Вчера вдруг упала t до 35,4. И в этой полуобморочной слабости было что-то обнадеживающее, что-то морально подбодряющее.

12 февраля. 1-й час. Гостиная Аллы

Из-за Алеши, из-за стремления проникнуть в его жизнь я очутилась в отроческом возрасте (на некоторые часы дня). Даже чистка велосипеда меня однажды заинтересовала. Системы коньков, ученические проделки в школе, танки, противогазы, парашюты – вошли в круг моих впечатлений так же, как по вечерам, когда мы оба устанем, час карточной игры с призом грошовой конфеты. Все это не оттого, что я впала в детство. И смолоду это был мой – и не книжный, а интуитивный подход к детям от 2-х до 16 лет. Только “обратившись и сделавшись как дети” на время общения с ними (не теряя вовсе своего багажа морального и даже философского – и вообще не приспособляясь) – можно установить настоящую творческую близость.

Когда мне было 30 лет, сестра Настя однажды сказала мне (слегка презирая меня): в тот день, когда я увижу, что тебе не хочется сиреневых конвертов, вуали с мушками и духов, я поверю, что это уже началась “метанойя” (новое рождение).

Это не значит, что если человек отделается от мелких привычек, от житейских удобств, от вкусовых пристрастий – настанет для него метанойя. Это значит, что при некоторых изнеженных привычках и пристрастиях к чему-нибудь внешнему загроможден путь духовного роста. Так мешают зерну прорасти какие-нибудь камушки и щепки между ним и тем воздушным пространством, где оно уже будет не зерном, а растением.

…Отчего так сильно бьется сердце при этой аналогии зерна и ростка, отчего она так нужна нашему сознанию, что и у Христа, и в эллинских мистериях, везде – пшеничное зерно.

17 февраля. 1 час ночи. Гостиная Аллы

Алла бывает ослепительно и трагически красива. Эстрадный костюм и прическа сразу делают ее красавицей. Домраба, украинка Дося, про нее сказала: “Ой, яка Алла Константиновна красива, як горгония (горгона). Аж страшно”. И Филипп Александрович сказал с какой-то нежной печалью: ничуть не удивляюсь, что М.[349] (60 лет) полюбил ее. В ней такое богатство неизжитых сил. И вообще.

24 февраля. 9 часов утра. Зубовская кухня

Недавно Биша сказал: старость лучше молодости тем, что меньше нужно затратить энергии на борьбу с Майей[350] (меньше приманок). Потом поправился: “А может быть, это и наоборот. Чем больше затраты энергии на борьбу с приманками, тем ценнее результаты”. Если бы он знал, какая нужна затрата энергии в старости, чтобы просто жить. И как грозят ей такие приманки Майи, как покой, уют, охрана создавшихся привычек, борьба с разрушением плоти, недуги.