Алла (проходя мимо, приостанавливается): Что ты на меня так смотришь?
Я: Как?
Алла: Слишком сурово и неодобрительно.
Я: Это я не на тебя, милый Ай, а на свою жизнь. Я тебя даже не видела в эту минуту.
Алла (с детской своей розовой улыбкой): А я подумала, что на меня.
Я: Знай, моя душенька, что, каковы бы ни были мои недоумения, что бы ни произошло в твоей жизни, не может измениться то, что у меня навеки есть для тебя: нежность, вера, доверие к тому, что ты ищешь свою правду. И благодарность за то, чем ты стала в моей жизни.
В разговоре, за этим последовавшем, мои “недоумения” рассеялись, и я с огромной радостью узнала, что все, что в трагедии этой детски-чистой души казалось непонятным и даже подчас водевильным, вытекало только из рыцарственного благородства ее натуры и материнской нежности к слабому, растерянному, дошедшему до отчаяния спутнику.
Для чего это я сейчас записала “чужое” и такое интимное (что уже не раз в таких тетрадях делала). Не подумайте, дети мои, что это старческая болтливость и неряшливое отношение к друзьям. Дело в том, что для меня нет “чужого” там, где человеческая душа страдает, радуется, заблуждается, ищет правды, падает и поднимается. И каждый раз, когда мы входим в чужую боль и радость, как в свою, происходит в мире нечто, ведущее его на новую высшую ступень. Обывательское любопытство, сплетня – злая пародия на то, о чем я сейчас говорю. Как мусульмане снимают обувь, входя в мечеть, для того чтобы не вносить дорожный прах в храм, – так в храмину души человеческой надо входить, стряхнув пыль нечистых помыслов и мелких чувств. Довольно того, что в толкотне обыденности то и дело вздымается между людьми этот прах. И недаром во всех религиозных дисциплинах для очищения души предписывается одиночество.
Была сегодня Ольга. Очень посвежела: загородный воздух, и нервы окрепли в спокойном негородском ритме. Привезла материалы для нашего романа-хроники. Удастся ли он – трудно решить. Нетрудно, впрочем, взвесив все трудности этой работы, отрицательно покачать головой.
Но не хочется. Есть такое чувство, что не должен пропадать труд полужизни, сюда Ольгой вложенный. И другое чувство – что это нужно чем-то современникам и потомкам.
9 часов утра. Туманно-голубой солнечный свет.
В моей полукочевой жизни от самой ранней молодости я знала, когда заканчивается какой-то особо окрашенный, по-особому нужный душе период; и тогда меня начинало тянуть неодолимо к перемене места. Так вот и сейчас. Этот салон, столько раз гостеприимно превращавшийся в мою спальню, смотрит на меня, а я на него – уже отчужденно.
К людям это не относится. С людьми у меня прочные отношения. И от пространственной и временной разлуки они не меняются. Но наступает и по отношению к людям такой срок, когда надо разредить общение, перенести его временно на другой план. Может быть, потому, что пришло время приблизиться в днях к другим друзьям.
Ночь. Первый час. Диван тарасовской гостиной.
Шестьдесят шесть лет тому назад – это была первая ночь моя на этом свете. Беспомощность, грязные пеленки, требовательный крик о пище, – где же тогда была душа моя? И почему я ничего о ней, о той душе, не знаю? И где будет теперешняя моя душа через шесть дней или месяцев, – не хочу думать, что лет? И хотелось бы думать, что тогда, за рубежом смерти, она будет настолько же сознательнее сегодняшней моей души, насколько эта – души новорожденного.
Борис (Ольгин брат), которого за последнее время здесь очень полюбили, два месяца тому назад женился на милой и хорошей девушке, пожил с ней неделю, оставил ее доигрывать свой контракт в Свердловске (она актриса), сам приехал в Москву по неотложным делам и “устраивать квартиру”. А три дня тому назад жена, только что приехавшая, сказала, что “это ошибка”, что она любит, продолжает любить художника, с которым здесь случайно встретилась.
Благородно, правдиво и на высоком уровне, далеко от мещанства, происходит разрыв. Жалеют друг друга, относятся с нежной заботливостью к судьбам другого человека. Ни укоров, ни тени ревности или недоверия. Приятие до конца трагического момента жизни – и отсюда сразу же – катарсис. Свойственное Борису мягко-скорбное выражение глаз стало напряженнее. И тоньше, одухотвореннее черты лица.
Как в театре сложные и сильно драматические роли даются только актерам первого ранга, так и в жизни трагическое посылается избранникам для испытания сил человека, для роста его личности. И если он не справляется с ролью, его переводят на амплуа статистов жизненной сцены, – его духовный рост задерживается, а иногда и совсем прекращается.
Не встаю, чтобы не разбудить соседей. Здесь, разделенные шкафами и занавесками, в одной комнате ночуют четверо человек (доктор, его жена, сестра жены и домработница). Дом, где все утеснены пространственно, перегружены работой (кроме экзотической Шуры), все более или менее больны чем– нибудь и все сохранили нравственную энергию и образ и подобие Божие.
У многих очень хороших людей, живущих самоотверженно, не только Божий, но и человеческий образ нередко и особенно по утрам подменяется образом собачьим, наскакивают друг на друга, сталкиваются, грызутся, огрызаются, лают, повизгивают от обиды. Здесь этого нет.
Через полчаса встанут сестры – Елизавета и Екатерина. Будут ходить в мягких туфлях, чтобы не разбудить молодежь. Екатерина в старинной медной мельнице будет молоть кофе (настоящий; предел роскоши, заработанной ночными дежурствами). Елизавета, прежде чем унестись в четыре разных конца за покупками, будет медленно и мирно завтракать. Разговоры сестер (будем пить кофе втроем) будут старчески благообразны, дружественны, и то и дело будут врываться в них воспоминания молодости и детства. Вот уже звякнула чайная посуда на столе, зашуршали туфли Елизаветы, послышался долгий покорный полувздох-полузевок Екатерины и шорох одежд ее за разделяющей нас занавеской. С добрым утром, добрые, многотерпеливые, мужественные подруги бродячего Мировича.
Потеряла бумажник – 120 рублей. И постыдно захолонуло сердце. Точно от потери чего-то живого или от горестного события в нравственной области. Вот он где выдал себя – жалкий мещанишка, “тварь дрожащая”. Послышался истошный голос в своем нутре, голос, каким кричат “воры!” или “грабят”.
Вспомнился рассказ бабушки (потом вспомнился): “Притворила это я сундук – не помню, какую провизию, – сарацинское пшено, кажется, доставала и вижу: полсундука пустые. А лежало там 10 фунтов чаю – в подарок из Кяхты Федору Аф-чу (мужу) нам кум привез, и лянсина, и цветочный, и зеленый. Все сорта – первосортные. А перед тем прислуга от нас отошла и совсем из Москвы уехала. Ну, я в ту же минуту догадалась, кто взял. Ахнула, да так и бухнулась без памяти в сундук, а он – крышкой меня по голове. Как только до смерти не убил, не понимаю”.
8 утра. Мысль (болезненная).
Мы, я и сверстники мои, интеллигенты, – дети предрассветной, переходной, нет, не переходной, а переломной и при этом костоломной эпохи. И перелом этот, сокрушающий кости, может быть, отменяющий их во имя нового органического строения души, прошел через так называемых декадентов – Брюсова, Сологуба, Гиппиус, Добролюбова, Белого и др. Кто не был, как я, настоящим декадентом, все равно переламывал свои кости на “переоценке ценностей” Ницше[355] и глотал змею “вечного возвращения”, т. е. бессмыслицы бытия и гордыни кирилловского человекобога[356]. Мы были не только раздвоены и обескрылены, как Ставрогин “Бесов”, мы были растроены, расчетверены, раздесятеряны. Нам надо было соощутить в себе множество различных ликов и не сойти от этого с ума. Из них надо было создать себе свое новое “я”. Спасаясь от хаоса и в жажде самосозидания, люди бросались в “неохристианство” – Гиппиус, Мережковский, Эрн, Свенцицкий и т. д.; в теософию и антропософию, как Белый; в сектантство, как Добролюбов; в “творчество из ничего”, как Шестов, путь которого роковой и страшный, но единственный реальный путь, – к нему взывал самый жребий раздробления, сокрушения костей (ведь сокрушались кости не только своего “я”, но и всего мироздания). Никакая философия, никакая доныне установленная догма для видевших крушение “тысячелетних ценностей” не может быть спасительной до конца. Может та или другая дисциплина – только помочь временно в процессе самособирания и сотворения нового внутреннего мира.
Тут должна пройти ось через личное творчество и через акт свободной сыновности Отцу. Где есть этот акт, хотя бы в его предначертании и в готовности на него – зарождается новая тварь, начинается новая жизнь. Богосыновство (“…сыны свободны”).
Утро. 9 часов. Алешина комната. (Вместе с ним болеем гриппом, для Алеши, которому будет через 8 или 10 лет приятно целиком оживить в памяти некоторые дни на рубеже отрочества и юности его.)
Третьего дня случайно нашла в письменном столе Юрия (Алешин дядя, психиатр) интересный протокол тех происшествий, какие обсуждались всеми обывателями Киева на Демиевке, когда я была там, лет 7 тому назад. О них и в газетах писали. Протокол в неуклюжей и местами комичной форме добросовестно зарегистрировал, как “летали поленья, мыльницы, кружки” и другие предметы с печи одного дома, чему свидетелями является множество лиц, в том числе и три милиционера. Явление будоражило умы, настраивая их на антиматериалистический лад. Вследствие этого женщины, в квартире которых полеты вещей происходили, временно были даже арестованы. Потом было поручено Психоневрологическому институту расследовать этот феномен. Но это удалось лишь отчасти, потому что одна из женщин, напуганная небезопасным для жизни перелетом поленьев и грозившим ей арестом, выехала из Киева. Между тем полеты вещей совершались только тогда, когда в квартире присутствовали обе женщины.