Леонилла извлекла из каких-то сундучков оттиски двух статей Льва Исааковича (Шестова). Перечитываю “Potestas Clavium. (Власть ключей)”[363]. Как глубоко взволновали меня, какое сильное движение порождали во мне мысли этих статей.
“…Может быть, наступила для нас пора проснуться от здравого смысла”. “…Чтобы иметь право сидеть сложа руки, мы охотно принимаем за победу даже несомненное поражение”.
“…Есть все основания думать, что естественные объяснения удаляют нас от истины”.
Острота таких шестовских мыслей, скальпель его беспощадного, горестного, хоть с виду нередко спокойного и насмешливого анализа, разрушение старых правд, вытекающее из мучительной жажды найти новую и уже истинную правду, – все это питало меня некогда, как токи живой воды. Теперь его мысли, как и всех на свете мыслителей, мне нужны лишь как пейзажи, как музыка, как братское общение. Я живу не мыслями. А чем? Странно сказать: тем же, чем “праведники” – хоть и безмерно далека от праведности – верой, надеждой, любовью. О, конечно, в очень малой степени эти великие силы живут во мне. Их не хватает для творчества жизни. Они не порождают нужной активности, не меняют облик моего житья. Но и в малой их степени они властны питать мою жизнь, быть ее осью и не давать в моей душе места страху перед жизнью и перед смертью.
Утрамбовывается часть Театральной площади. По-видимому, разбивается сквер. Грустное, не окрашенное в цвет весеннего неба чувство сжало сердце. Сначала не поняла, откуда оно. И вдруг поймала причину: озеленение. Им занимался тот энтузиаст с синими глазами, которого третьего дня сожгли в крематории. Будет зеленеть сквер, а синие старческие глаза уже не увидят его.
Вчера погибло от катастрофы на большом пассажирском самолете (“Максим Горький”) 6о человек[364]. Мужчины и женщины, большинство молодые, были с ними и дети. Налетел маленький аэроплан на большой. Говорят, неудачная мертвая петля. В трамвае один пожилой военный сердито комментировал: “А все ухарство”. Проползало боязливое словечко “вредительство”. Чем, почему и кому мог помешать этот грузный прогулочный воздушный рыдван и те авиаторы и их жены и дети, которые на нем катались? Аэроплан и еще лучший построят в недолгий срок. Об это уже говорило радио сегодня от лица ударников разных заводов. И будут новые кадры авиаторов. Но остается горестная загадка: зачем, за что такая ужасная смерть досталась именно этим, а не каким-нибудь другим Иванам и Марьям. И детям их. Какое было лицо у какого-нибудь двенадцатилетнего Сережи, или десятилетней Маши, или семилетнего Димы, когда они услышали страшный треск, и стала опрокидываться кабина, и они поняли, что погибли. Было ли у них сознание, когда они летели эти 700 метров перед тем, как разметать свои раздробленные члены. Было ли сознание, что вот дробятся кости, всё крепко сплоченное – уже разлетается в прах. Был ли ужас? Была ли боль? И где та женщина, у которой погиб муж и сын и она на месте катастрофы грызла дерево?
Утро. Солнце. Полоска туманно-голубого неба над острожным частоколом у окна. Из-за частокола черные, чуть позеленевшие мелкой листвой высокие деревья и радостное чириканье воробьев.
Два вчерашних суетных и смешных момента: старый писатель, с которым изредка встречаюсь, полушутя-полусерьезно стал развивать мысль, что мы с ним “будем еще в Пантеоне”. Я даже не подумала, что у меня нет ничего, кроме груды лирики сомнительной художественной ценности и обрывков моих впечатлений и мыслей, громко озаглавленных “О преходящем и вечном”, и на минуту ощутила себя писателем (и где-то около Пантеона!). Почти в ту же минуту уловила в себе внутреннюю улыбку и начала вслух высмеивать Мировича. И вот что опять было вечером того же дня.
Пришлось долго ждать трамвая на Таганку. Рядом стояла пожилая дама с хорошим, тонким, английского типа, интеллигентным лицом. Она заговорила со мной о том, как редко и неправильно ходят 41-й и 15-й номера, потом еще о чем-то трамвайном, помогла мне пробраться в давке, когда садились в вагон, нашла место. Потом стала говорить о моем лице такие лестные и неправдоподобные вещи (о красоте! и не только о “следах прошлой”, но и теперь и т. д.), что я в испуге и в смущении воззрилась на нее, не зная, как прервать это, впрочем, в очень деликатной и тонкой форме, излияние. Но в то же время и тогда, когда сошла с трамвая, какой-то сладкий елей, какая-то смазка тщеславия отрадно ощутилась в груди. Может быть, потому, что за час до этого, случайно поместившись у Крестовых перед зеркалом, я несколько раз подумала, встречаясь с собой взглядом: “Какое изношенное, жалкое, полуразрушенное лицо. И в соответствии с костюмом. Неужели же это я?”
Может быть. Но и тщеславие, тщеславное удовольствие, увы, не чуждо старому Мировичу. Как толстовский мерин Холстомер “любит”, чтобы его кто-то похлопал по спине, почесал за ухом. Правда, смущается при этом, но и “любит”.
Эх, Мирович! Сознайся, что и в том, что ты занес в эту тетрадь две вчерашние встречи, есть привкус суетного посмертного удовольствия: “Смотрите, мол, потомки, это не какая-то старая козявка писала, а писатель, «настоящий» и притом лицо было даже в 66 лет (с одним торчащим изо рта зубом) красивое и примечательное. Читайте и мысленно любуйтесь. А потом и за то похвалите, что дает себе отчет в некрасоте тщеславия и на глазах у вас с ним борется…”
Совсем светло. Попробую заснуть на часок. Завтра, то есть сегодня после урока с Алексеем, пробуду часть дня с Ирисом. Ирис редактирует “Фауста” – перевод Холодковского для “Academia”[365]. Работает чрезмерно, неусыпно-прилежно, с немецкой добросовестностью (кровь Миллеров) и со своей, ирисовской, умной и острой талантливостью. С Ирисом связана душа крепко, на веки веков.
…Что-то в одеколоне напоминает запах мыльников и “ночной красоты” – цветов моего детства на клумбах маленького садика в Киеве на Большой Шияновской улице. Как часто и как быстро, со всем колоритом и со всем ароматом своим залетает теперь детство и первая юность в память души. Не значит ли это, что кольцо жизни вот-вот должно сомкнуться – начало уже смыкаться.
Про каждую из этих 18 тетрадей, каждый раз начиная ее, думалось мне: “эта уже последняя”. И когда она кончалась, такая отсрочка представлялась странной. Есть ощущение затянувшегося эпилога. По моей вине. Если бы я сделала в нем то, что нужно, он бы так не затянулся. Эта отсрочка – сразу и наказание, и милосердие, выжидающее, чтобы человек получше собрался в “великую дорогу”, как говорят на Украине.
Проезжала трамваем мимо какого-то большого сада, в котором была груша, вся белая от цветов. И какие большие, почти летние уже листья на липах.
В ранней весне есть особая невыразимая, неповторимая прелесть. Целомудренная робость выявления рядом с мощью спрятанных под землею сил и с огромностью надежд (часть их мимо возможности осуществления; отсюда такая томительность весенних ночей, особенно белых).
19 тетрадь26.5-29.8.1935
Приехала Алла из Таганрога, вся взволнованная пережитым ею (и всем их театром) триумфом. Фанфары, банкеты, овации, речи и цветы… Привезла целый сноп роз.
А если бы встал из гроба Чехов, как бы он по-иному описал эти чеховские торжества. И старую ожиревшую свою Ольгу Леонардовну, которая стоя, как “Агамемнон на колеснице”, ехала на автомобиле, вкушая славу приветствий по дороге с вокзала. И Тарханову, тоже довольно старую, повалившуюся на пол в каком-то пируэте фокстрота – и Аллин колит, не давший ей вкусить от постных яств на банкетах; и консервы, и булочки, какие актеры привезли с собой (им дали провиант на дорогу). И как потом отразились эти банкеты на бюджете городишка. И как Вишневский, плененный асфальтом, конкой и вазами с цветами на перекрестках, воскликнул: “Это же не город, это Париж!” И как Москвин признался, что если он был не вполне большевик, теперь он – вполне.
Вбежал Даниил. “Можно полежать здесь?” При его потребности к уединению, к созерцанию и к поэтическому творчеству какая тяжкая ему досталась доля! С утра до поздней ночи вместе с товарищами-художниками раскрашивают, чертят, рисуют какие-то диаграммы и плакаты. Всегда он на людях. А к ночи устает так, что не в силах “для души” работать. Похудел, пожелтел, от лица один нос остался, как у Гоголя. Никакой “личной” жизни – “вдали от солнца (которое так нужно его индусской плоти и душе) – и природы, вдали от жизни и свободы, вдали от счастья и искусства…”[366].
Разрывается от жалости бабушкино (он зовет меня “баб Вав”) сердце – “видеть, как тратятся силы, лучшие Божьи дары…”[367].
У него, как у многих богато одаренных натур, есть потребность сделать из своей жизни единое, по плану зодчего выстроенное здание, – а жизнь его ставит в такое положение, когда можно лишь пестро и лихорадочно складывать какую-то мозаику в надежде, что она станет некогда фундаментом для такого здания. А годы не ждут (29-й год).
Тяжба с врагами моими Липатовыми из-за комнаты внутренно разрешилась для меня тем, что я стала на их сторону. Им “обидно” получить в форме обмена (причем они имеют законное право не обмениваться) площадь только на три метра больше комнатушки, в которой они уже обжились, в то время как внизу уже распределяют по 15 метров на душу. У них же и по 4 не придется на каждого. А сейчас и всего по 3. Они и так чувствуют себя обделенными, а тут еще старуха Мирович с ножом к горлу пристала (и через начальника Мосжилотдела, и через прокурора): меняйтесь во что бы то ни стало. Отныне, если и буду длить “тяжбу”, это будет лишь ходом, подсказанным Филиппом Александровичем (д-р Добров). Этот справедливый и с ясной головой человек при всей своей ко мне дружественности воскликнул сегодня утром: “И совершенно прав ваш Липатов, к тому же коммунист и красноармеец, что хочет устроиться по-человечески. И вы должны похлопотать за него перед Андреевым, чтобы дали ему хоть по 7–8 метров на человека, а не по 3–4”.