Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 55 из 209

24 сентября. Комната Даниила. 8 часов вечера

Даниил в Белопесоцком[370]. Завтра вернется вместе с Бишами. Как по-новому мил, интересен и чем-то важен мне Биша. Так сделалось мне от снов. Два раза я видела его во сне не в том освещении, в каком до сих пор – наяву. Особенно памятен один сон: где-то на вокзале, а может быть, где-то в общей казарменного вида комнате я сплю на полу. Кругом люди – тоже все спят на полу. Я тяжело больна (во сне), смертельно устала и не могу прервать дрему, хотя знаю, что по каким-то важным причинам необходимо совсем проснуться, встать, куда-то идти, что-то делать. Сквозь дремоту чувствую, что кто-то на меня смотрит. И, повернувшись в сторону этого взгляда, вижу, что смотрит Биша, приподнявшись на локте. Взгляд его пристален необычно, сияюще-нежен, глубок и озарен самой нужной мне мыслью и сыновне-дружеской любовью. И так же смотрит из-за его плеча на меня Шура (его жена). Потом Биша что-то говорит – чрезвычайно важное.

Но, проснувшись, я слов его вспомнить не могла.

1-й час ночи

Сидели за столом четверо старых: три старухи и один старик. Однолетки между 65–68 годами. И потому, что с ними не было никого из молодых, они разговаривали так, как будто сами были молодыми – мечтательно и без страха, что посмеются над поэтичностью их восприятия. Говорили о красоте леса, о том, какие любят цветы, о звездном крымском небе и о прелести одиноких прогулок. Старик подошел к роялю и стал импровизировать что-то весенне-тревожное, как звездный свет, отраженный в только что разлившейся реке. И старухи слушали, как будто те звезды счастья и воздух радости, каким дышала их грудь в молодости, не ушли в невозвратность, а существуют где-то в стороне, как музыка, готовая зазвучать всегда, как только забудется бремя лет и горькие заботы старости. Торжественны и светлы были их лица в морщинах и оплывах, беззубые, в седых прическах.

1 октября

Добровский дом – более родной, более “мой”, чем розовое мое логово. Может быть, потому, что сильно нездоровится – так холодно в логове и так тепло в щедром излучении добрых чувств всех членов добровского дома. Так тепло, что в одну минуту могли уговорить остаться ночевать.

Необходимо и неотложимо нужна работа. Колея каждодневной работы и заработок. И раз это нужно, это будет (так всегда бывало в моей жизни). А если не это – будет другое, – отворятся двери туда, где не нужно заработков.

…Прекращена выдача пайков в связи в общим снижением цен (однако не таким, чтобы можно было прожить на рублей в месяц).

2 октября

Елизавета Михайловна сказала сегодня с той дружеской спасающей решимостью, с какой говорят друзья нам важные и тяжкие вещи: “О Сереже тебе надо перестать думать. И обо всех этих детях. У них там своя установка, и тебе нет там места. Ты будешь только мешать. Надо это принять, что жизнь развела тебя с Сережей”.

Как зрелый плод упала эта мысль в сознание сердца. Может быть, у меня самой не хватило бы мужества так четко ее сложить. Но хватает мужества принять ее. Перестать любить своего ребенка, своего единственного сына, нельзя. Но если его увезли за океан и там ему вдобавок хорошо и он перестал в тебе нуждаться (7 лет уже не нуждается) с тех пор, как жизнь развела нас, – нелепо томиться о свиданиях, о влиянии, о душевной близости, о параллельности жизни. Надо поставить на стол его фотографию, лучше всего в трех-четырехлетнем возрасте. И если кто-нибудь спросит, кто это, отвечать: “Мой сын, которого я потеряла, когда ему было 6 лет”. Можно и фотографии не ставить. Зачем бередить ту затянувшуюся рану сердца, от которой я физически умирала в сергиевские дни, когда увезли от меня Сергея.

11 октября. У Тарасовых. Алешина комната

Всегда, с тех пор, как стою на своих ногах, с семнадцатилетнего возраста, в моменты житейского распутья и надвигающейся нужды я знала, что мне нужно только довериться Руке, меня ведущей, и вижу, выход придет сам собою. Конечно, он приходит через людей, через перемену обстоятельств, но приходит всегда, без единого исключения. Распутья и нужда затягивались лишь там, где я пробовала быть активной и сбивалась с обычного ритма дней и теряла внутреннее спокойствие.

На этот раз, лишившись пайка и в нем главной опоры моих дряхлых дней, я ничуть не огорчилась и не озаботилась внутренне тем, как же существовать дальше на 74 рубля в месяц. Я знала, что выход будет мне указан. Сначала об этом позаботился Степан Борисович (Ольгин муж) и подвел меня к Детгизу, куда мне давно не было ходу. Вчера Алла и Настя Зуева (также актриса) предложили мне два урока в пятидневку по литературе. Предвидится и третий такой же урок.

29 октября. У Аллы

До двух часов ночи я, Леонилла и Аллочка вспоминали общее прошлое, начиная с Аллиного рождения.

Военный госпиталь (в Киеве). Огромное здание крепостного характера, стены толщиной в человеческий рост[371]. На подоконнике в амбразуре окна летом свободно можно было спать головой к сиреневому садику.

“Госпиталь”, т. е. обитавшая в нем семья смотрителя психиатрического отделения Тарасова, был в то время одним из культурных центров Киева. Помимо постоянных приходов и уходов гостей и подруг (из них некоторые, как, например я, Полина Урвачева и другие, жили месяцами) в некоторые торжественные дни, чьи-нибудь именины, Рождество, Пасха, Масленица, – собиралось до 20 человек гостей из профессоров медицинского и литературного круга. Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы, Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров– сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца Леля Шварцман – “богоискатель” не расставался с карманным Евангелием). “Высоконравственный человек, Христос”, – сказал о нем однажды старый Герц Балаховский – свекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности.

Сестра Шестова, также одна из самых красивых женщин Киева, Софья Исааковна (у которой я одно время была чем-то вроде гувернантки, для того чтобы съездить за границу) любила “госпиталь”, атмосферу тарасовского дома, в частности, отца семьи, который охотно дружил с ней и даже вопреки своим обычаям сам приходил к ней слушать фисгармонию. Софья Исааковна была очень музыкальна и великолепно исполняла Баха, Цезаря Франка и других классиков. Помню ее высокую фигуру царственной стройности, с прекрасными “загадочными” глазами, чудную линию бровей над ними, короткий, немного нубийский профиль. Массу черных без блеска волос, греческим узлом тяготивших затылок ее маленькой головы. Очаровательную, неожиданно доверчивую, застенчиво-манящую улыбку на неприступно-надменном лице. Ее тихий, однотонный, чуть глухой голос. Ее почти постоянную печальность (“Незачем жить”, “Для чего все”). И временами пансионерскую смешливость и даже шаловливость.

Кроме этой публики, бывали явные и тайные революционеры, украинофилы, остатки народников, террористов (некогда наша партия). Художники, пианисты, певцы.

Средства у Тарасовых были более чем ограниченные. Но никто из гостей не интересовался здесь пищей и питием. Фунт страсбургской колбасы, две французские булки, лимон, оставшиеся от обеда котлеты – казались изысканным и обильным угощением.

Иногда часов в 9 вечера я заходила за Костей (Константин Прокофьевич Тарасов) в приемную зубного врача Шмигельского, где он практиковался, задумав переквалифицироваться на зубоврачебство.

По дороге мы заходили в колбасную Аристархова, запасались колбасой за 20 копеек, нанимали дрожки или сани и ехали вместе в Госпиталь. Костя, простояв без отдыха и пищи у зубоврачебного кресла часов пять-шесть, порой был так голоден, что отрезал кусок колбасы и съедал его, пока лошадь плелась вверх по Госпитальной. Немного отдохнув дома в сводчатой гостиной-столовой, он оживлялся, и каких только тем не затрагивали мы с ним. Между нами была довольно редкая в молодости мужчин и женщин дружба, в которой за все время, при самой прочной и празднично живой привязанности и доверии друг к другу, ни разу не промелькнуло то, что так часто и почти неизбежно мелькало у других мужчин, подходивших ко мне в те времена. И я глубоко ценила это. И не менее ценила все, что составляло личность этого кристально чистого, сильного духом и по-своему ко всему относящегося человека. Он был из числа уединенных по своей натуре людей, но у него было всегда наготове братское отношение ко всякому человеку и огромный интерес к вопросам общественного характера. Он крепко любил жену, верной, прочной, душевно сердечной любовью. Но всю сумму хозяйственно-воспитательных семейных забот он без колебания переложил на нее. Для интересов этого порядка у него не было ни времени, ни вкусов. Даже в год женитьбы он больше времени проводил “с психопатами, чем с женой”, в чем обвиняли его местные кумушки. За что бы он ни брался, он уходил в дело с головой, с самозабвением. Семья была – фон, и только некоторые точки ее бытия, и то не всегда, входили в пафос его жизни. Как вдохновенно пел он года за два до смерти упавшим от tbc[372]голосом украинский Интернационал.

Чуеш – сурми заграли,

Час розплати настав[373].

И был он из тех редких людей, какие прошли через опыт космического сознания. От этого и умирать ему было так легко (не в физическом смысле; умирание от горлового tbc было трудное).

Когда некоторые из старых приятельниц религиозно-церковного толка заговаривали с ним перед его концом о “христианском приготовлении к кончине”, он с улыбкой сказал жене: “Не посыпай мне миссионеров”. И серьезно прибавил: “Каждый верит, как он может”.