Жизнь такого человека в окружающие жизни входит как частица той драгоценной закваски, которая нужна в мире, чтобы взошли и в свое время, и стали пищей хлебы новой жизни под новым небом, на новой земле.
Мне пришлось довольно долго простоять в очереди за покупками в одной из больших кондитерских Москвы. Мое внимание привлекла худая женщина средних лет в грубошерстном пальто и в вязаном колпачке. В общем, она была одета не хуже меня. Сначала она ютилась у кассы, почему-то пристально глядя под ноги. Потом отошла в сторону и стала бродить между снующими покупательницами, все наклоняясь и поглядывая на пол. Одна растерявшаяся старуха уронила из мешочка, доставая платок, пачку денег. Тогда моя незнакомка подошла к ней, подняла деньги и с приветливой улыбкой подала их. Через минуту она подняла какую-то бумажку и, развернув, разочарованно бросила. Когда освободилось место у столика, возле которого едят пирожное, она села на один из стульев и стала облизывать бумажки, к которым пристали маслянистые крошки пирожных. Тогда по ее блестящим жадным глазам, по торопливости жестов я поняла, что она голодна. Вероятно, несколько психопатична в то же время. Тоже, может быть, от безысходного голода. Лицо у нее было неглупое, скромное и скорее приятное. Как решаются купальщики броситься в холодную воду в неизвестном месте реки, с таким чувством я направилась к ней. Мало ли форм, в каких она могла рассердиться или обидеться на меня. Но, раз решившись, я вдруг почувствовала всю необходимость и всю простоту этого шага.
– Что вам лучше взять – пирожное или булочку? – спросила я так, как если бы с этим вопросом обратилась к Сереже. Она подняла на меня тихие черные с голодным блеском глаза и с детской доверчивостью во взгляде и в голосе с полуулыбкой сказала: “Булочку”.
И это все. Где она теперь и что ест, и не легла ли от голода под поезд, я не имела сил и мужества проследить. В сущности, прошла мимо, так как, уж конечно, булочка не в счет.
22 тетрадь15.2-19.5.1936
Нежно-золотое солнце, матовое, до того смягченное снеговым облаком, что можно смотреть прямо на его розоватый диск.
Сцены повседневности.
…Старая Мирович, бывший театральный критик, пишет письмо Хмелеву о его слабых и сильных сторонах в “Царе Федоре”[374]. После театра у нее всегда просыпается критический зуд. Заканчивая письмо, вдруг сознает, что ей нужно было, т. е. потайным образом хотелось, написать не ему, а Болдуману, который завораживал ее, как в молодости, каким-то сильным выкристаллизированным током душевного темперамента.
Чуть вложит внук радийный штепсель и раздадутся дрыгающие звуки фокстрота, бабушка Леонилла начинает подпевать тенорком и выделывать антраша подагрическими в теплых туфлях ногами по дороге из кухни в столовую, с подносом в руках. При этом на душе у нее, как и всегда, по всему комплексу домашних обстоятельств “кошки скребут”. И лицо озабочено и печально сквозь добродушный старушкин смешок.
Четыре раза я усомнилась до потрясения всего существа в Божьем милосердии, в Божьей мудрости. (Может быть, и большее число раз, но сейчас помню только четыре.)
В первый раз, когда мне было 16 лет и я молилась так, как умела молиться только в детстве и в ранней юности, молилась о том, чтобы не умер отец (у него была “желтая лихорадка” – тропическая малярия). И моя молитва не помогла, и он умер.
Второй раз – когда ослепла мать. Третий – когда Константин Прокофьевич (Аллин отец) рассказывал о челюстных ранениях (он ездил на поле битвы под Луцком с изобретенным им хирургическим приспособлением[375] для первой помощи челюстным раненым. Рассказывал: “Все поле стонет”.).
И четвертый раз, когда двухлетний мальчик (в Сергиеве) провалился в смрадную яму уборной и там захлебнулся.
В каждый из этих разов ко мне возвращалось сыновнее доверие к Отчей воле. И потом жизнь давала ответ о благости и мудрости ее. Отец мой был избавлен смертью от тяжких конфликтов со мной, с моим нигилизмом того времени. При его повышенной религиозности для него была бы огромной тяжестью моя революционность и мой скепсис. И был он избавлен смертью в 56-летнем возрасте от скорбных ступеней глубокой старости – ее болезней, ее бесправности, ее беспомощности.
Ослепшая мать на 9-й или 10-й год слепоты в Сергиеве на предложение операции без всяких кавычек ответила, что для нее “так лучше”. И потом не раз на сочувственные причитания соседок отвечала: “Я не ропщу. Благодарение Богу. Так гораздо меньше греха”.
И в ответ на мое замечание, что челюстным легче было бы умереть на поле битвы, чем подвергаться долгому мучительному лечению и в результате его все-таки неизбежному уродству, Константин Прокофьевич с живостью воскликнул: “Ничего подобного! Ты бы видела, как они радуются, когда могут жевать, когда кончатся все мучительные процедуры, когда им кажется, что они похожи на людей, хотя для окружающих они «мордиты» (их так прозвали сестры милосердия)”.
Одно осталось, и нет-нет всплывет мучительным протестом искушение: страдания детей, их гибель. Вот этот с золотыми локонами Вова (одни только локоны и синий воротник матроски торчали из смрадной ямы). Малыш, которого у Достоевского генерал затравил борзыми. Четырехлетний кудрявый Женя, товарищ Сережи в Посаде, когда он стоял у окна в ожидании извозчика, а дифтерит душил его, а извозчика все не было. И он повторял: “Господи, Господи, я не успею в больницу”. И не успел, умер по дороге. И моя сестра Маруся, в 7 лет погибшая от менингита. Ее вопли: “Мама, мамочка, мать моя родная, да помоги же, помоги”. И глаза, выступившие из орбит от головной боли. И тысячи, и миллионы других, умерших от голоду, сгоревших в пожаре, потерявших родителей – в годы беженства и ставших с пяти лет беспризорниками.
1-й день Великого поста. Детство и годы, когда жила на церковном корабле среди “оглашенных”, – и смешивала себя, и смешивали меня с “верными”. “Оглашенные”. “Верные”[376]. Все это ступени одной лестницы для движущегося духа, формы его движения. И тоже меняющиеся, потому что движущиеся, потому что растет содержание движущейся формы. Потому что бывают и возвраты, и остановки. Лишь бы не было омертвения. Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Традиция поста как перемещение оси самочувствия от плоти в духовную сторону, как борьба с чревоугодием мне дорога. Я охотно постилась бы со всей строгостью, как это было в Сергиеве в течение восьми лет – весь пост.
И жаль мне великопостных колокольных звонов. Я не хотела бы вернуть их. Я слишком чувствую закономерность того, что они умолкли. Что это уже прошлое моего народа. И мое. Но я не порываю с прошлым. Я слишком знаю, что “ничто не проходит. Все с нами незримо, но властно живет. Сплетается с нашими днями и ткани грядущего ткет”[377].
Алла рассказывает: “Москвин, вернувшись домой, после спектакля и за чаем и за обедом был похож на царя Федора. Совсем не его обычный, а как будто пронизанный Федором взгляд, и точно похудел, и все лицо другое”. Прибавила: “Вот как надо играть”. <…>
Вокруг говор по поводу 2-го МХАТа. Он раскассирован, разрушен до основания, сметен дотла, как древле Ерусалим Титом. Общественное мнение было терроризировано, говорили шепотком, не знали, что думать. Не верилось, что причиной тут Наталья Сац с ее детским театром, которому далось “просторное помещение”. Не верилось и тому, что в одно прекрасное утро хороший театр, 2-й МХАТ, оказался, как значилось в “Известиях”, и плохим театром, и совсем не МХАТом.
Мало-помалу выяснилось, что причина катастрофы кроется в ослушничестве, действительно необъяснимом, и в нетактичности некоторых из столпов театра, с какой они воспротивились предложению переехать (на 5 или даже на з года) в Киев по запросу Постышева 0 хорошем театре из Москвы. Им предлагалась и квартира, и двойные оклады, и даже автомобили. И при этом Киев, культурный центр, столица Украины, с его чудесным климатом, а не какая-нибудь Чухлома или Тмутаракань. А отнеслись они к предложению так, точно это действительно была ссылка, – негодовали, искали, где только могли, заступничества. Вот уже где поистине прав гоголевский городничий, что “если захочет Бог наказать кого, так прежде всего отнимет разум”.
Теперь, если бы они и захотели в Киев, пути им туда заказаны. Вместо этого Куйбышев (Самара), Саратов, кажется, еще Пенза.
Издохнуть. Окочуриться. Скапуститься. Умереть. Уснуть. Преставиться. 2 часа ночи. Столовый стол. Леонилла за штопкой. В окно удивленное лицо луны.
Пушкинский вечер в Сережиной семье. Дедушка[378], пушкинист, прочел вступительное слово, непонятное детям. Но все слушали, даже Ника (четырех лет).
Сережа с подвязанной белой бородой в монашеском наряде перед лампадой прочел: “Еще одно последнее сказанье”. Дима (8 лет) отлично, говорят, не только прочел, но сыграл Гришку: “Все тот же сон…”
Маша (11 лет) в украинском костюме прочла “Тиха украинская ночь”. Лиза в цыганском – “Цыгане шумною толпой”.
Сережа вышел в задумчивой позе, наряженным князем из “Русалки” с монологом “Невольно к этим грустным берегам…”. Мельником был его школьный товарищ Леня Смородина. Девочки стояли в ночных рубашках и в венках, изображая русалок. Ника (5-й год) тоже был русалочкой. Инсценировали “Бесов” под “Мчатся тучи, вьются тучи…”.
Все это, увы, с чужих слов пишу. Мирович отсутствовал на этом торжестве. Мирович отсутствует в их жизни. И не умеет, не умеет до конца с этим примириться.