Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 58 из 209

Еще раз позвала меня жизнь для сдвига человеческой души с мертвой точки. Это то немногое, что мне удавалось во многих случаях. И никогда не удавалось по отношению к себе без вмешательства людей или чуда. (И… не мертвая ли точка у тебя сейчас, Мирович?)

30 апреля. Кировская

7 часов вечера, тихого и ясного на небе, невыразимо шумного – на земле: ревет громкоговоритель какой-то романс над самым окном. Начинается майское торжество.

Конечно, 1 мая большой праздник, особенно в социалистической республике. Конечно, нужны (вижу, что нужны) народу народные торжества – на улице, на площадях. Но если бы без шума, без сутолоки! Или с музыкальным, гармоническим стройным оформлением. Тут же смеюсь над этим комнатным романтическим вздохом. “Все существующее разумно” – прав Гегель[384]. Если даже оно кажется кому-нибудь неразумным, нелепым – оно все-таки разумно, т. е. для данного момента неизбежно. Конечно, не возбраняется желать для будущего иных форм празднеств, как и всего быта, и мечтать, и писать утопии не возбраняется.

Горе человеку, если он не тренирован к работе, как не тренирован смолоду и с детства Мирович.

Теперь, когда так заметно падают силы, я осознаю этот недостаток тренировки как уродство, как дополнительную ко всем недугам болезнь. И – уже поздно. Не только мускулы, нервы непослушны и неприлично скоро утомляемы, – выяснилось над биографией Щепкина, что таков же и мозг. То немногое, что я писала в годы молодости и зрелости, давалось мне легко, потому что никогда не было работой в строгом смысле – кроме длительного перевода Джемса. Какие-то фельетоны и статейки я писала в один присест, и мне это было легко, но ответственной каждодневной работы я бежала (уроки с милыми мне детьми не в счет) и теперь не могу сдвинуть с места заржавленную машину.

23 тетрадь27.5-19.7.1936

27 мая

Был однажды спор между Зинаидой Гиппиус и Пришвиным. Гиппиус доказывала, что “довольно одного деревца, чахлой травки, захудалого цветка, чтобы почувствовать природу и соединиться с ней”. Пришвин сердился и утверждал, что нужны дебри, неисследованные болота, степи, пустыни, горы и долины и неустанное передвижение по лицу земли, чтобы войти в жизнь природы.

Мировичу хотелось бы пожить хоть какой-нибудь годик как Пришвин (он и женьшень выкапывал, и у поморов, и на озере Китеже, и в Калмыцких степях побывал). Впрочем, это желание больше относится к вкусам прошлого, чем настоящего. Мирович недавно, как Гиппиус, испытал полноту общения с природой, глядя из окна, как ветер ласкает на Пречистенке листву серебристого тополя и как она то темнеет, то отливает серебром.


– Выйди в переднюю, – там Дионисия стоит как куколка, тебя спрашивает, – говорит Леонилла, улыбаясь так, как улыбаются, когда видят пушистых миловидных зверьков. Выхожу: в пушистой серой кофте, несмотря на жару, в белом платочке и ярко-синей юбке – Дионисия и правда стоит как куколка, маленькая, румяно-загорелая, в белом платочке, с лилово-голубыми детскими своими глазами, сияющими навстречу мне радостной любовью. И в руках пучок ландышей – “Сама поутру нарвала. Пораньше встала. А в лесу-то что делается! Птитвы, птитвы – не учесть. И щебечут, и чирикают, и присвистывают. Намедни соловьев слушать ходила, – так и заливаются. А как на сеновале спала (в Малоярославце), кукушка меня будила…”

На другой день повела ее в зоопарк. Давно ей хотелось повидать, с какими зверями Адам в раю жил.

Благостно радовалась и дивилась фазанам, павлинам, золотым рыбкам. К медведям отнеслась запросто – свои, северяне, – к их домику близко один такой подходил. Но омрачен был для нас рай невыносимой тоской в звериных глазах (как и мне всегда в зоопарке).

30 мая

Зеленый-зеленый, совсем изумрудный Тверской бульвар. Посредине – продолговатое здание. В нем ореховое мороженое. Косые вечерние лучи по боковой аллее. Власть воспоминаний: примкнул прибой прошлого к точкам изумрудной листвы, бульвара, мороженого. Такая была листва, когда в мае, 35 лет тому назад я впервые поехала с “марсианином” за город, в Петровский парк. Мы говорили только для того, чтобы словами прикрыть рвавшуюся наружу силу устремления друг к другу. Остановились в тени высокого дерева. На него и на нас издали падал белый свет фонаря. Я обняла молодой ствол душистого тополя и пригнула к лицу свежую ароматную ветку. Сквозь ее листву я видела в рыжих кудрях пристально, с каким-то священным испугом глядящее на меня лицо человека, во власть которого душа неудержимо хотела и безумно боялась отдаться. И раздались (не тогда, а сейчас) строки, посвященные мне сестрой:

Я хочу непременно узнать,

Как ты его полюбила,

И как научилась страдать,

И зачем это было…

И сквозь эти прозрачные в белом фонарном свете листья со скамьи Страстного бульвара я смотрела через три года на освещенные окна квартиры этого человека, такого далекого, как если бы он жил на Марсе, и только раскаленной проволокой соединенного с сердцем, с самым живым местом его, где билась жажда родить его ребенка.

И было ореховое мороженое – еще раньше. Одиночество сердца, занятого мороженым. Окруженность мужчинами, которые не будили в нем ответ. Один из них – в Киеве – упросил зайти с ним к Жоржу (кондитерская). Маленький, коренастый, с умными глазами. Смуглый лоб в четырехугольной рамке очень черных волос. А имя и фамилию забыла (редко виделись). Все сорта мороженого заказал он для меня, и ни один сорт мне не понравился (ничто не нравилось в тот день: сильна была тоска о д-ре Петровском).

– Ну, вот остались еще frutti-frutti, – сказал он огорченно. И это я не стала есть.

– Какого же вы хотите?

– Орехового, – сказала я, думая, что такого не бывает. Но его принесли. Я съела две-три ложечки и отодвинула блюдечко, а этот, чье имя я забыла, придвинул к себе блюдечко, взял мою ложку и ел, глядя на меня умным, собачьим взглядом с укором, с мольбой “все о том же”, что в годы девичества внушало мне только ужас и отвращение.

2–3 июня

На стене у Анны висит в золоченой овальной раме портрет покойной невестки ее Веры Айдаровой. Досекин писал его, когда Вере было 20 лет. Прелестное девичье лицо на стройной длинной шее, как лица портретов Рейнолдса, алый, цветущий рот, изящно очерченные темные брови. И несмотря на то, что в жизни лицо это всегда было горделиво-беспечно или полно вакхической веселости (я знала его в те далекие годы), художник вложил в гордые прозрачные глаза взгляд затаенной скорби, тайного сознания обреченности на мученический конец, какой и настиг ее четыре года тому назад в 50-летнем возрасте. И кажется, что этот девичий взор смотрит пророчески на больничную койку, где будет покоиться это юное, цветочное тело, постаревшее, съеденное канцером в часы предсмертного томления.

Заместила Веру Айдарову, когда она ушла от мужа, длинная, говорливая, элегантная женщина, наполовину полька, Анастасия[385]. Муж был уже почти старик, она – молода. К замужеству влекло честолюбие (быть женой режиссера), расчет – иметь мужчину, который будет оплачивать тряпки. Славилась пустотой интересов, легкомыслием, флиртами. Но когда умерла Вера – зимней ночью до рассвета, в 6 часов, – поехала в морг при больнице. Дорогой твердила: “Скорее, скорее надо взять ее оттуда. Как она там одна в морге!” Долго искала ее (с Анной) между обнаженными трупами. Одевала, плакала, горячо молилась на панихиде.

14 июня. Ночь

В поисках контакта, без которого бессмысленно было бы мое здесь пребывание для меня и оскорбительно для А. Р., мы бессознательно поднимаем то и дело слой за слоем далекие общие воспоминания.

Сейчас перетряхнули гимназические годы. Мы были в разных классах. А. Р. – классом ниже, хотя на два года старше меня.

Прошла галерея красавиц из Анютиного и моего класса. Марр[386] (пивной завод) белокурая с личиком точно из слоновой кости, с зелеными глазами под арками черных великолепных бровей – надменная, неподвижная, а внутренне горячая, “романистка”. Она полюбила степную хуторянку, полудикарку – Анюту и приблизила ее к себе. Хорошенькая воздушная Верле (магазин часов)[387]. Сестры Гинтер – Ванда и Матильда (или Мальвина?) с алыми, точно накрашенными губами, горделивые, изящные, темноглазые, светловолосые польки. В нашем классе Надеждина, пышная, с русой пушистой косой, с лилейно-розовым лицом голубоглазая красавица. Струнина Леонилла[388] – облако легких золотых кудрей, вдохновенные светло-голубые глаза. Золотая медаль и прекрасный декламатор. Наша пылкая, сентиментальная дружба в старших классах.

Все – беззубые, дряхлые старухи. Или исчезнувшие, как пролетевший звук, как сон, за гранью могилы.

Я вышла сейчас на крыльцо освежиться от нашей вечерней духоты (ставни закрыты, как только стемнеет). Все 14 тополей, как в генуэзском Campo Santo кипарисы, застыли в мрачном и величавом сознании сторожевой миссии – хранить усыпальницу наших теней прошлого. На небе неслись разорванные тучи. Из какой-то части города ложился на облака и на край нашей усадьбы слабый розоватый отблеск. Цветы жасмина белели в темноте, как в саду Гретхен, в опере, когда Мефистофель заклинает их. Молодость. Ее аромат, ее розоватый отблеск, отрава ее страстей, истомная жажда счастья, ее иллюзии, ее великодушные мечты, ее преходящая, навек улетевшая красота. Куда? Зачем? Что и для чего это было – красота, жажда, иллюзии…

16 июня. Раннее утро

Освобождаю вас, тополя, от Золотоноши[389], от сторожевого поста над моими воспоминаниями.