Вы – готика Вселенной. А ваша листва с ее плещущим речным шумом, с серебряным отражением солнца на струях листьев – напоминание о великих водах планеты, о “зеленой звезде, называемой Землею”.
Освобождаю вас, росы, от гусиной травы, на которой вы блещете, которую топчет боров в канатной упряжи и разгребает “квочка”. Освобождаю вас от Золотоноши.
Вы – летучие алмазы утра, вы – радужная улыбка Дождь Бога. Освобождаю тебя, ель, от места под этим окном, где я в томлении духа три раза в день поедаю Анютин хлеб.
Ты – угрюмая, царственная, многодумная красота сумрачных скал Финляндии и волшебных берегов норвежского фиорда. Освобождаю тебя от Золотоноши.
Освобождаю тебя, белая коза с дурацким именем Марты и с цепью на шее, освобождаю тебя от Золотоноши. Отныне пасись на горном плато Швейцарии и снежной белизной своей говори о Монблане, о Юнгфрау, о Финстерархорне[390].
Освобождаю вас, иволга и кукушка, чьи голоса братски приветствуют меня в открытое окно, освобождаю вас от приземистых садков, куда вы залетели. Вы – дети воздуха и лесов нашей планеты, вы – певцы и напоминание человеку о крыльях. Освобождаю вас от Золотоноши.
Два крупных события в общественной жизни за последние месяцы: Конституция и смерть Горького (18 июня).
Конституция – насколько Мирович мог это осмыслить, составлена умно, широко, многообещающе. Но в газетных лепетах вокруг нее – незрелость, несамостоятельность, рабий тон. Привыкли к диктатуре, и в крови еще продолжает гудеть “благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя нашего” земной поклон и колокольные трезвоны в сторону власти, кем бы она ни олицетворялась. Таковы интонации большинства попавших в “Правду” обсуждающих конституцию голосов.
Траурный номер ее от 18-го принес весть, что легкие и сердце Алексея Пешкова в этот день отказались служить ему и он ушел в неведомое. То, что он написал о босяках, о мещанах, о рабочих, было ко времени и могло быть написано только им, человеком с его физиономией и с его биографией. За это страна (в газетах) возносит его превыше пирамид и прощает ему, что он во вторую половину жизни – социалист так сильно увлекся “зажиточностью”, так ультрабуржуазно раскомфортил и расцветил свой быт. Я бы хотела в день вести о его кончине не помнить о том, как в жестоко трудное для государства время ему высылали золотом по 1000 рублей в день из ГИЗа (в общем, что-то около миллиона) за полное собрание сочинений. Велик соблазн славы и денег. И за этот соблазн жаль его. И жаль, что это сейчас помнится. “Мир ему во тьме Эреба” (и может быть, и в свете, не нам судить). Был в нем и другой. Тот, который написал “Челкаша”, “На дне”, “Детство”, у кого были силы столько вынести в молодости, не загубив своего дара; у кого была искренняя преданность делу рабочего класса…
Трогает за сердце, ходит вокруг, стучится в сознание Безымянное, Неизглаголанное.
Сон. Лежу на снегу посреди двора, полуодетая, уткнувшись лицом в землю. В душе отчаяние от безвыходного, духовно-безысходного тупика. М.[391] – близкий друг прошлого – подымает меня, легко, как ребенка, вносит в какую-то полуосвещенную кухню и сажает на скамью.
– Почему бы тебе не идти путем Франциска Ассизского? – говорит он. Я ничего ему не отвечаю, но бьюсь головой об стол и рыдаю от сознания скудости моей любви к людям, моей моральной несостоятельности и физической невыносливости. Но это не только сон. Это – явь, о которой напомнила душа во сне. С таким багажом Мирович застрянет в тупике, не найдет сил из него выбраться.
…Дух смиренномудрия, терпения, любви даруй мне, Господи, рабу твоему…
24 тетрадь23.7-16.10.1936
День. Зной. Но после 50-ти Золотоноши здешние 33 кажутся просто летним теплом.
Чтобы жить на подмосковных дачах без тоски и порывов вдаль, нужно две вещи помнить и две вещи забыть.
Нужно помнить летнюю Москву и концентрационные лагеря. И нужно забыть, что есть леса, моря, горы и что есть культурного типа санатории, где для каждого есть отдельная комната без перегородок, а с глухими стенами, и для всех – тенистый парк, где нет на дорожках битых стекол, бумаг, окурков и дурно пахнущих отбросов. Где нет мусорной свалки близ так называемого пляжа. Где пыль от автомобилей пышным облаком не влетает в чахлые садишки, в тарелки и чашки дачника и в его открытый сонный рот, когда он спит в утренний час на складнушке под пропыленным деревом у самой дороги. И вокруг него на гамаках, на тюфяках и кошмах в разнообразных позах не храпят его соседи по даче разных полов и возрастов.
И еще нужно уметь расколдовывать каждый замусоленный, на дачный манер заштампованный кусочек природы, чтобы вернуть дереву и цветку, траве их космическое и символическое значение.
И еще нужно как можно чаще уходить от всего этого в свой внутренний мир, в труд или в заботу о тех, кого любишь.
Внезапная, после долгой засухи гроза, щедрый ливень с градом. По дорожкам поплыли и пытались нырять хозяйские утята.
Была и уехала Анна. Опять заблестело для меня, как в далекие дни, золото ее души, которое так любила покойная сестра моя Настя (“Сердцевина души у Анны круглая, золотая, 96-й пробы”). Ум, простота, жажда совершенства, неусыпная над собой работа, и все золотое, настоящее, 96-й пробы.
Как аромат цветов вливается в открытые окна, так флюиды окружающих жизней, как бы мы от нее ни отмежевывались, если душа наша открыта жизни, вливаются в нее, становятся частью ее атмосферы.
И бедная Марья Моревна уже стала задыхаться от сытого, торжествующего, лоснящегося мещанства обитателей дачи, с которыми надо проводить большую часть дня на общей террасе.
У Марьи Моревны чудесный сын. Отрок Самуил с картины Рейнолдса, три года. Задумчиво-восторженное отношение к жизни. Иногда смеется без видимой причины, захлебываясь от какой-то бьющей через край внутренней радости. Иногда притихает надолго, не спуская глаз с одной точки, с выражением глубокой сосредоточенности. Нередко разглядывает какой-нибудь упавший лист, или больного утенка, или просто муху, с пытливым изумлением в течение нескольких минут. Такие выражения лица были у Юлиана Скрябина (сына композитора) в десятилетнем возрасте. И внешне, цветом и формой глаз, общим освещением лица и цветочной нежностью кожи Лёка[392] похож на этого, рано погибшего гениального ребенка[393].
Остоженка. По-южному теплая, почти жаркая ночь.
Судьба загнала Мировича, погнавшегося за полтинником, в “Пионерскую правду” – на метро, трамвае, автобусе, на поезде через Клязьму, под ливнем и ураганом. (На Клязьму ездила инструктироваться у товарища по работе, как за нее взяться.) Вдохновлял на эти напряжения не один полтинник, обеспечивающий независимость хотя бы убогого существования с осени. Показалось предстоящее дело живым и не лишенным интереса. Переписка с авторами относительно их рукописей. Но каково же было мое удивление, когда я узнала, что переписываться надо с детьми (!).
Еврейский юноша, чем-то похожий на Блока, пространно, высокомерно и в высшей степени туманно выяснял, что это и для чего. Читая принесенные мной письма, подымал дуги великолепных бровей до середины лба с таким выражением, как будто большей чепухи он даже в данном случае не ожидал. Я хотела уйти, не взяв работы, сказала, что предвижу: ему при его предвзятости к “представителям отжившей интеллигенции” все выходящее из-под моего пера будет казаться не таким, как нужно. Он несколько смутился. Под конец аудиенции договорились до возможности сызнова попробовать “войти в русло письмописания двенадцатилетним поэтам” с целью “не дать заглохнуть возможному Пушкину (!)”. Остался отвратительный осадок от этих трех путешествий в “Правду”.
Много дружеских писем на тарасовском пианино. Как всегда, они вполне заменяют реальное общение на какие-то сроки, иногда на очень продолжительные.
Халтурин (в Детгизе[394]) отклоняет моего “Щепкина”. Отклоняет без мотивировки – у тех, кто с ним вместо меня разговаривал, такое впечатление, что он, может быть, и не читал рукописи. У меня достаточно объективности в сторону Мировича, и я знаю, что одна из пробных глав ничуть не ниже и даже несколько ярче и живее того, что у них печатается. Другую можно было бы почистить, переделать, даже вместо нее предпослать другое предисловие. Вести об этом просительного тона переговоры не хочется. Да и бесполезно. До некоторой степени так было и раньше почти во всех издательствах и редакциях (Мирович на посту приемщика рукописей этим не грешил).
Работу дают или крупным, т. е. более или менее ходовым именам, или “своим”, сумевшим теми или другими способами пробиться поближе к раздавателям работы. Тут помогает и просто неутомимый напор просительной (или требовательной) энергии, как в притче о бедной вдове и неправедном судье. И связи. По одной записке Луначарского у меня в ГИЗе в 1920-м году взяли, не читая, рукопись детской пьесы и выдали аванс. Помогает “добрая минута” – хорошее настроение редактора (и Боже сохрани, если у него болят зубы!). Наконец, личное обаяние автора, молодость, красота; в современной редакции – партийный стаж, комсомольство. О, конечно, исключения бывают. Но как долго, например, не давали ходу Ирису в переводческой области – именно за талантливость. Нужна была вся его неусыпная, непреклонная энергия, чтобы стать “квалифицированным” переводчиком.