Москва в кровавом тумане. Зиновьевско-каменевский процесс[395]. С одной стороны замыслы целого ряда убийств из-за угла. С другой – 16 казней. Газетчики, кто искренно, кто за построчную плату и для выслуги перед начальством, вопят: крови, крови! Истощили лексикон допустимых цензурой ругательств.
К нам, под никольские дубы, эта красная волна не доплывала, т. к. Ирису не удалось выписать газету. Вот преимущество безгазетного захолустья – можно не дышать зловонием убийств, проклятий, ненависти и попутно – лжи и тысячи низостей, какие вскрылись в этом процессе.
“Заутри покидая свет”[396], старику хочется чистого воздуха, того, каким дышат деревья, птицы, собаки. И тишины. Молчания как “таинства будущего века”.
Почему-то завелся в газете – в официозе (“Известия”) – инфантильный угол, где какой-нибудь Сергей Михалков занимает земной шар по утрам такими стихотворными сообщениями:
Мы с приятелем вдвоем[397]
Очень весело живем.
Мы имеем (!) по карманам:
Две резинки; два крючка,
Две больших стеклянных пробки,
Двух жуков в одной коробке…
Да и более серьезные сообщения делаются – уже в прозе – с оттенком мальчишеского хвастовства.
День возвращения Аллы и Москвина из заграницы. У Аллы посвежевший, помолодевший, оживленный вид. Прежнее лицо – “первоначальных чистых дней” вместо загрубевшего и опустошенного, которым так огорчились мы (я и Леонилла).
Ярко рассказывала о тысяче удобств и внешней красивости и о жестоких социальных контрастах. Привезла на свои 800 рублей и теплые одежды, и платья. Помнила, как мало меня тряпки интересуют, и мне их не показывала. Платье, надетое на молодую красивую мещанку, идущее к ней, меня еще может занять на минуту. Но я никогда не понимала женских восхищенных восклицаний по поводу какого бы то ни было наряда, когда он отдельно от человека. Может понравиться оттенок материи, какая-нибудь вышивка, но: “Чудное, чудное платье” – с умиленным и иногда и завистливым лицом. Это то, чего я лишена.
По дороге от Тарасовых к себе три часа тому назад мысли:
…И вот опять осень. Опять Кировская, вечерние огни, “Гастроном”, сумма знакомых болевых ощущений. И будет лестница на 3-й этаж, повернется под неловкими пальцами ключ, и пахнет застоявшимся пыльным воздухом никогда не проветриваемого коридора. Повернется другой ключ, и я увижу себя все в тех же четырех стенах. (“В стенах, в стенах, а за стенами – крылатых духов голоса, и то, что здесь зовется снами, и чудеса…” – это из Мировича киевского периода.) “Так в высшем суждено совете”. Покорствую, но как верилось весной, что осени уже для Мировича не будет.
Как у покойной матери, так и у меня после 60-ти лет перед сменой сезонов появлялась мысль и даже почти уверенность, что следующего времени года не будет. Поэтому даже в сравнительно молодые годы казалось диким заранее покупать что-нибудь из сезонных одеяний. И всегда тупо и печально удивлялась наступающему годовому кругу. И не была я никогда готова к нему материально.
Чрево земли взрытое, вздыбленное, растерзанное, и на фоне его, там, где понадобилось это человеческой воле и в лице ее очередному этапу в истории страны – геометрия – прямые линии, тупые и острые углы. И там, где была узкая реченька, – обширное синее озеро. И там, где был лес, – пашни, по которым ползает трактор. И бараки, бараки, бараки с десятками тысяч жизней, загнанных сюда проступками и преступлениями, ошибками и не соответствующей историческому моменту идеологией. Больше же всего – жаждой легкой и привольной жизни, без труда, без узды. Такие, говорят, в трудовом ритме, в рамке дисциплины перевоспитываются.
…Бараки, бараки, бараки. Час тому назад я вырвалась из совхозного клуба, с горы среди роскошных огромных цветников совхоза. С горы разбросанные за озером бараки и все вокруг их нагромождения казались небывало ярко освещенным городом, празднующим какое-то необычайное торжество. В клубе же была поставлена нищенски убогая пьеска, все “идеи” которой сводились к тому, что нельзя выбрасывать мусор в уборную, нельзя спать не раздеваясь, комнату надо проветривать и т. д. Как мало в этой педагогии веры в то, что человеку нужно проветривать не только жилье, но и душу его ветром с горных вершин человеческого творчества.
Лица публики, наполнявшие зал клуба, хочется разделить на четыре категории: шпана, о которой читали мы и у Достоевского, и у Мельшина, “чернь непросвещенна” – Пушкина, живущая одними инстинктами, где еще “дух божий не летал над бездной”.
Потом (среди них вырожденцы) неустойчивые, неработоспособные особи, соблазненные легкой наживой. Вольница, ушкуйники, интеллектуально неплохо одаренные, не укладывающиеся в рамки, намеченные общим укладом жизни.
Наконец, случайно сюда попавшие благодаря сцеплению роковых обстоятельств или благодаря своим каким-то ошибкам[399]. Эта категория численно невелика, но принадлежащие к ней лица выделяются на общем фоне выражением мысли, печали и одиночества.
Говорят (в семье, куда мы с Леониллой приехали), что в совхозе настолько хорошо “заключенным” (они, между прочим, пользуются большой свободой), что они горюют, когда их куда-нибудь переводят в другие отрасли хозяйства. Есть случаи, когда отбывавшие наказание остаются здесь же вольнонаемными.
И я верю, что – “хорошо”. Я сама раньше думала, что в таких учреждениях все гораздо мрачнее, скареднее, жестче. И кино, духовая музыка. Арбузов сегодня привезли. Новорожденные получают полный детский паек, родильница избавлена два месяца от работы и т. д. Но что же меня так ранит в сегодняшнем дне, в таком золотом, чудесном дне, куда вошел и лес, и дальние горизонты, и озеро, и милые, на редкость хорошие люди. (В. Н. Степанов, агроном, и его жена.) Поняла сейчас. Всего этого, как и самого канала, не может во мне принять душа безоблачным обычным для меня “да”. Причина – несколько пар человеческих глаз, несколько взглядов и общая сумма человеческого несчастия в бараках.
Чарли Чаплин – комический актер! Давно я не видела актера более трагического. В каком-то фельетоне писали о нем, что публика хохочет до слез при каждом повороте его головы, при каждом движении. Публика правда хохочет. Над цирковыми трюками (нарочито неудачными), над смешным гримом. Я, между прочим, никогда не понимала, как можно смеяться над неудачными прыжками, над комическими позами, в каких человек оказывается в драке или при падении оземь. И клоунада, всякая, с детских лет была для меня чем-то тягостным и жалким.
Когда (в “Огнях большого города”) Чарли тонет два раза подряд с камнем на шее, какое б у него ни было выражение лица, я прежде всего вижу, что он и тот, кого он спасает, тонут.
Так же и в первой сцене, когда он, сжавшись в крохотный комочек, спит на коленях огромной фигуры монумента, не только это не смешно, это – страшно, потому что сразу, потрясающим контрастом вводит вас в судьбу героя пьесы. День открытия памятника – леди и джентльмены изысканно-нарядные, фасады роскошных зданий, и эта маленькая фигурка бездомного, обтрепанного человека с кротким детским лицом, не понимающего, за что его травят, и только снимающего шляпу в ответ на грубые окрики. Чаплин взял для пьесы оболочку любезной американцами клоунады для образа в высшей степени трагического. Это горьковский босяк, выросший на нью-йоркской почве, при этом с душой юродивого, с душой князя Мышкина (“Идиот” Достоевского). Он незлобив, доверчив как дитя, не верит, что в мире существует зло, хоть на каждом шагу на него натыкается, не помнит обид, не думает о завтрашнем дне (о своем, о любимой слепой девушке, о ее глазах заботится, рискуя жизнью). Его не назовешь ни жалким, ни даже несчастным. Он так младенчески жизнерадостен, что все оплеухи, какими встречают и провожают его и люди, и судьба, его не могут омрачить. Они только пугают его на какую-нибудь минуту. И снова он счастлив тем, что живет на свете, тем, что сердце его полно любовью к людям вообще и романтической любовью к прекрасной слепой девушке. Во всей пьесе он несчастен только один раз – в конце, когда слепая прозрела (слепота оказалась излечимой, и Чарли достал денег для лечения). Она узнает в голодном оборванце, только что из тюрьмы выпущенном, того, кого во все время слепоты успела полюбить за его романтичное, рыцарское к ней отношение. На лице ее боль разочарования, когда она говорит: “Так это вы?” И Чарли отвечает ей долгим безмолвным взглядом, где обожание и острая печаль безнадежности и насмешки над собой, над своим нищенским видом, и глубокая возвышенная грусть, какую знают души, живущие вдали от мира, каким он создан, каков он есть.
Гриппозная сырь на улице. Гриппозная ломь в костях.
“…Сопрягать надо” – слова во сне Пьера Безухова.
Томительное чувство безотложной необходимости разобраться в своих хранилищах и попутно отсутствие сил для этого.
Когда мне исполнилось десять лет, мать уделила мне один из ящиков старинного пузатого комода. Не для белья, а для интимного моего имущества. Тут лежали “косоплетки” – ленты для моей тугой, только что начинавшей отрастать косы. Письма отца (он не жил с нами), тоже перевязанные лентой. Лошадиная голова – картинка, подарок моего рыцаря Вани Аверина. Сухие пахучие листья моего грецкого ореха (у каждого из детей был свой орех). Когда он терял осенью листья, я воспринимала это событие в те годы как трагедию увядания вообще (“как смеет это быть!”). Какие-то коробочки. Карандаш в бисерном чехле. Позже в этом комоде хранились духи (за 50 копеек, пахнущая свиным салом фиалка). Тетрадь со стихами (своего сочинения), библиотечная книжка. Темно-красные граненые кораллы (подарок матери). Брошка золотая с розовым эмалевым яблоком посредине. Веер резной, слоновой кости и такой же браслет, монета польская с надписью. В этом комоде был идеальный порядок. Я и сейчас помню, в каком месте в нем все эти вещи лежали. Потому был порядок, что каждая вещь казалась значительной, была дорога и нужна не как просто собственность и не просто предмет для пользования, а и сама по себе – как сувенир или символ.