Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 61 из 209

Позже, в юности, и потом на всю жизнь явилось презрение к вещам. Ощущение их со стороны их преходящести и досада на их материальность. Отсюда беспорядок на моих столах, в чемоданах, в комнате вообще. Я пыталась нередко сделать какой-то уют, нечто хоть сколько– нибудь отвечающее моему чувству красоты. Но очень быстро оно приобретало вид бивуака.

Несомненно, в этом отражается бивуачность внутренней жизни. Скитания. Бездомность. Отсутствие завтрашнего дня.


Вот и 3-й час. И нет сна. Не знаю, почему вспомнилось вдруг:

…Она стояла, упруго выпрямившись перед раскрытой постелью с целой пачкой шпилек в сверкающих белых зубах: и продолжала вкалывать новые и новые шпильки в туго закрученные в сложный шиньон толстые каштановые косы с бронзовым отливом. У нее было ярко-розовое лицо и ярко-синие глаза с выражением беспокойной мысли и экстатической силы жизни. У нее было стройное, крепкое тело с юношески развитой мускулатурой. Ей было 23 года. Ее звали Елена.

На другой кровати сидела в ночной рубашке маленькая, гладко причесанная темноволосая девушка, с кротким и строгим материнским лицом дюреровских мадонн. Ее имя было – Юлия. Ей было 24 года. И среди них была я. И мне был 21 год.

Говорили о возрастах. Елена воскликнула с патетическим выражением брезгливого ужаса (шпильки посыпались у нее изо рта, и она, гибко согнувшись, подбирала их): “Законы природы. Хороши эти законы природы! Что может быть страшнее старости. Вы, конечно, видали в бане старух, – ведь это же сплошной ужас!”

Юлия застенчиво сказала:

– Зачем же на них смотреть? – И прибавила задумчиво: – А ведь правда – они точно какая-то другая порода, чем мы.

Для меня же и тогда не существовало возрастов. И точно старость и моя в то время цветущая плоть были одно, я так сказала:

– А, по-моему, это одно целое – юность, зрелость, старость.

Юлия недоверчиво улыбнулась:

– Это философия, – сказала она. – А если бы в жизни нужно было завтра проснуться старой, как бы вы ужаснулись!

“Завтра” это пришло. И никто из нас троих не ужаснулся.

25 тетрадь18.10.1936 – 17.2.1937

17–18 октября. Новогиреево

Под вешними лучами Ольгиной любви – вместо санатория. Усталость от хаоса предремонтной возни с вещами и сборов в дорогу. Усталость – хотя я только смотрела, лежа на кровати, как с наполеоновской энергией, с видом испытанного боями полководца боролась с хаосом Леонилла и под ее началом Ольга и “Денисьевна”. Взрыв нежности у суровой, ничуть не сентиментальной Леониллы. Обнимались у подъезда, как Давид с Иоанафаном[400] (тут же вспомнилась любимая в детстве картинка из “Священной истории” – горячо обнимаются два воина и подпись: “…и крепко обнялись враги, и плача говорил Давид: «Иоанафан, брат мой, брат мой Иоанафан»”).

19 октября

День рождения Олиной Ани. 6 лет, как она в чине Ольгиной дочери. Знакомимся же с ней по-настоящему только со вчерашнего дня (“всему указан путь, всему предел и время”). В ее натуре есть чуждые мне веселовские углы и пружины. Но улавливаю – в чем-то она все же Ольгина дочь. А главное – долой евгенику! Это просто человечек, шагнувший в мою орбиту. С детскими (лазурными) глазами, с протянутой слабенькой и цепкой ручкой, с правами самого дорогого Ольге существа.


Была Елизавета Михайловна (Доброва). Перечитывали втроем – я, она и Лис – письма покойной Н. С. Бутовой. В одном из них загробное мне строжение за некоторые стороны моего существа – гордыню, эгоцентризм, леность. Приняла к сведению и поклонилась в даль времен, по направлению к той комнате, где милая рука писала обо мне эти неумытно-суровые строки.

Может быть, благодаря им сегодня проснулась с решимостью, одолев слабость и лень, приступить к бодрствованию и к работе. Может быть, благодаря им, приняла еще одно решение, где понадобилось немалое “смиренномудрие”. И благодаря им передвинула центр внимания с Мировича на Ольгу и ее дочь. Стало заметно неинтересно все, что касается меня. И повышенно интересно все, что касается этих двух жизней. И непонятно до жути, как я могла прожить ряд лет, не вникая, как сейчас, в распорядки и непорядки Ольгиного домостроительства, во все пути и перепутья ее жизни в прошедшем, настоящем и возможном будущем. Правда, между нами и тогда, когда стали рассеиваться мороки, разделившие нас в первые годы ее замужества, вставали преграды обстоятельств и пространство, и время. Но смеют ли эти преграды разделять людей…

31 октября

Пафос революции.

Революция – не политическая платформа, не миросозерцание. (“Я – революционер, а ты – контрреволюционер”.) Революция – живейшая реальность, органический момент становления в ходе истории. Когда подготовительные к революции политико-экономические события накаляют котел истории до точки кипения – все частицы воды, в нем кипящей, приходят в движение и – хотят или нет этого (действием или противодействием), принимают участие в революции. Пафос же ее – в жертвенности и в сознательном “ура” кипению, созидающему формы жизни. Тем, чье царство (искренно) не от мира сего, было бы странно кричать “ура” революции. Но им следовало бы вникнуть в то, что иным путем в мировых размерах человечеству не удастся распределить блага мира сего по трудовым заслугам, а в будущем – по потребностям.

2 ноября. Кировская

День рождения старшего моего зам. сына Даниила. 30 лет. Встречает этот рубеж внешне радостно – та же младенчески-упоительная улыбка, какая причаровала меня 26 лет тому назад. Отцовское, леонид-андреевское воображение нашептывает ему всякие ужасы о мировых катастрофах и гибели культуры. Предвидя в близком будущем совершенно новые формы искусства, считает, что по-старому писать не для чего, не для кого. Но писать, конечно, будет – ибо он писатель по самой интимной сущности своего существа.

16–18 ноября. Полночь. Кировская

Как понятно мне, что покойный отец мой в 1877 году, бросив дела и семью (уже было трое детей), устремился на Балканский полуостров защищать славян от турецких зверств. И понятно, как Ольга кинулась в холерные бараки (сиделкой) в 1920-м, кажется, году, в Воронеже. И как Даниила тянуло на абиссинский фронт. Так в юные свои года Мирович ринулся в партию, где требовали жизнь – всю, целиком, без остатка. И так понятно мне, что, не найдя с тех пор такого русла, которое схватило бы его и увлекло стремглав, без оглядки в какую-нибудь Ниагару, Мирович должен по временам испытывать глубокую тоску от недопроявленности такой важной черты своего лика. Должен тосковать от ничтожества своих дней и ночей. От отсутствия в них единой линии и объединяющего центра и того, что теперь называют целеустремлением.

4 декабря. 4 часа дня. Комната Леониллы

Попался недавно на глаза рассказишко под заглавием “Геройская смерть”. Умирает старый партиец от канцера желудка. Дочь у его постели размышляет о том, как обиден для героя труда, каким был ее отец, и при этом для крупного коммуниста, такой финал. Отец бредит. Что-то о бетоне (он инженер). Дочь прислушивается. Оказалось, это не бред, а проект улучшений в выделке бетона. Умирающий просит дочь взять карандаш и записать вычисления, какие ему пришли в голову перед смертью. Дочь записывает. Отец перестал диктовать и затих. Дочь думает, что он уснул. Но это была уже смерть. Геройская. И правда – незаурядное мужество. Стоицизм. Но как жутко представить себе, что этот мужественный человек перешагнул порог смерти с бетоном в голове. И что бетон отнял у него религиозную важность перехода через таинственный мост, называемый смертью.

5–6 декабря. 2-й час ночи. Остоженка

Всезатопляющий желто-серый туман. Только на самом ближнем плане смягченные контуры нагих деревьев и неуклюжих домов.

Дни Конституции. Школьники будут учить: “5 декабря оглашена первая социалистическая конституция”. По Остоженке валом валят промокшие серые толпы демонстрантов с обвисшими от сырости красными знаменами. Когда же заменят их другим цветом? Не хочется ничего, напоминающего кровь. Я рисую себе наш государственный флаг послереволюционного периода зелено-голубым.

Если бы какой-нибудь прорицатель нагадал нам в нашей юности, что мы доживем до такой конституции, что будем жить в правовом социалистическом государстве, какой бы пламенной радостью забилось сердце. Сейчас умом понимаешь, какой это важный момент в истории нашей страны и даже в истории всего человечества. Поскольку еще внедрен в интересы “мира сего”, приветствуешь трудовой принцип распределения, свободы 124-й и 125-й статьи, равенство людей вне вопроса о нации, возрасте, поле. Приветствуешь бесклассовое общество. Но почему же эта грусть – и даже до слез. Так силен эгоизм, так явен уклон к мещанству, так слабо чувство личности и гражданского долга в среднем русском обывателе (и в рабочем так же, как в служилом сословии), что невольно боишься представления о том, в какие “перегибы” и “недогибы”, в какое “головотяпство” и “вредительство” будут вовлечены эти статьи, какими заполнен сегодняшний № “Известий”. Конституция написана ясным, строгим, волевым языком. Но какие уже заклубились вокруг нее риторически напыщенные и рептильные строки газетчиков. Во вчерашнем номере передовая статья кончалась: “Торжествуй, советский гражданин, и будь горд (!)”. До чего последние два словечка отразили мертвенность, деланость пафоса, какого требовала тема.

10 декабря. Ночь. Тарасовская гостиная

После фокстротов, джазов, цыган и томных французских романсов поставили гречаниновское “Верую”[401]. И с какими предосторожностями! Затворили дверь в переднюю, затворили дверь в кухню, прислушивались, волновались, глядели то на потолок, то на пол, стараясь вообразить, слышно ли “Верую” вверху и внизу.

Напрасно Алеша твердил: “Ведь конституция же не запрещает веровать! Ведь пластинку же пропустили на границе!”