У обывателя заячья настороженность: а вдруг подумают вверху, и внизу, и на кухне, что он не просто интересуется музыкой, а и впрямь “верует”.
А музыка делала свое – разлив высоконапряженного чувства уносил душу куда-то, за пределы видимого и ведомого. И не потому, что неприятным сдавленным голосом выговорил член за членом символ веры речитатив кананарха – он только мешал. А потому, что такова власть настоящей музыки – уносить за грани видимого и ведомого мира.
В Третьяковке, в одном из углов одной из зал приютился очень живо сделанный бюст Ремизова. Деревянная скульптура[402]. Оборотень. Ведун. И допетровских времен приказная строка, с пером за ухом, натерпевшаяся свыше меры всяческих лишений и унижений, вплоть до побоев. И от этого, может быть, согбенная до того, что кажется Ремизов горбуном. Говорю здесь не столько о бюсте, сколько вспоминаю личные впечатления своего “петербургского периода”. Маленький, загадочно маленького и необыкновенно значительного вида человек; волосы на темени дыбом, вихрами. Блестят глаза, блестят очки. Кутается в коричневую старую шаль своей жены. Она перед ним кажется великаншей. Крупитчатая, синеглазая, круглолицая, с детским горделивым, обиженным лицом, нередко, впрочем, расцветающим ясной, младенческой улыбкой[403].
С мужем держит себя как божество, позволяющее деятельно обожать себя пылко верующему и фанатически преданному жрецу.
Избалована им анекдотически. Говорит сама: “Алексей Михайлович боится, чтоб пушинка на меня села”. Тысячи причуд. В ванне надо всю воду прокипятить, иначе “могу ж глотнуть какой-нибудь невской гадости”. Нельзя брать извозчика с белой лошадью. Нельзя отзываться при ней одобрительно о женщинах-писательницах. (“Это ж бестактно. Я не пишу. И как будто их он надо мной выше ставит тем, что они что-то пишут. А что пишут? И я б могла как Гиппиус писать. Но не хочу марать себя”.)
Она сидела целыми часами неподвижно на диване, пышная, белорумяная, с огромными белокурыми косами на круглой голове. (Ремизов причесывал ее.) Сидела молча, ни о чем не думая или изредка роняя какие-нибудь словечки скользящему мимо нее на цыпочках мужу. “Зин. Ам. была в голубой кофточке. В светло-голубой (мечтательно). Я б хотела такую”. (При всей своей пышности одевалась в светлые цвета.) Или: “Приснится ж такое!” Муж, затаив дыхание, приостанавливается:
– А что именно, Серафима Павловна?
– Ландыш. Большой, как фикус. А на нем чертик. Как на вербах.
Муж разливает чай, намазывает бутерброды. Она ест с аппетитом и немало, но очень разборчиво. Обижается, когда он забудет о каких– нибудь ее вкусовых оттенках.
– Я ж шпрота только из консерва ем. А из бумаги, вы забыли, даже видеть не могу. – Муж нарочно делает жалкое, растерянное лицо и этим умилостивляет ее.
Когда она, катаясь на гигантских шагах, сломала руку, он с искренним сокрушением говорил: “И отчего это не со мной приключилось!
Я бы претерпел. А Серафима Павловна нежная. Каково ей терпеть!” Она совершенно серьезно говорила про его произведения: “Когда мы писали «Пруд»…” “Наш Лимонарь не все понимают. Не доросли”[404].
И – кто знает? – возможно, что эта свежая и яркая груда женских форм и сквозь них просвечивающей ультраженственной души была по-настоящему ремизовской музой. Он был связан с ней неразлучно; был всегда рыцарски, влюбленно почтителен. На парадных обедах сидел рядом; выискивал глазами ее любимые закуски и передавал с видом пажа, робко услуживающего любимой королеве.
Без нее он был другой: пристальный колдующий взгляд не по-человечески умных глаз, проказливая, умная улыбка, неожиданные обороты мысли и речи. Иногда – светящееся мудрой старческой (хотя было ему тогда не больше сорока лет) жалостливостью и скорбью лицо. И было в нем, как и в его подруге, что-то навеки детское. Такую же они подобрали себе кухарку – Аввакумовну. Она почему-то любила ходить совсем голая (старуха). И в этом виде однажды отворила дверь одному писателю, который позвонил, когда хозяев не было дома. Раз под Рождество они надели на нее венок из огромных бумажных цветов: красных, желтых, ярко-синих.
В знаменитом ремизовском уголке, где вся стена и полки были увешаны и заставлены игрушками, Ремизов был более всего у места. На всем земном шаре не нашлось бы для него более подходящего окружения. Разве – если бы из человеческого существа обернулся он каким– нибудь лесным чудищем и притаился бы под корягой с добродушно насмешливым озорством, блестя острым, зорким взглядом.
Однажды моя мать пришла с базара, поставила корзинку на стол, сама опустилась на скамью и, закрыв лицо руками, горько заплакала. Мы обступили ее.
– Что случилось? Потеряла портмоне?
– Женщина ослепла. На моих глазах ослепла. Покупаю у нее творог. Отвешивает мне и вдруг – все у нее из рук валится, побледнела как смерть. А потом как закричит: “Не вижу я, ничего не вижу. Ослепла. Рятуйтэ мэнэ. Боже мой, милостивенький, что мне делать.”
Через четверть часа за самоваром мать с опухшими от слез глазами, где застыло выражение мучительного сострадания, прихлебывая чай, говорила:
– И правда, как подумаешь, что ей, несчастной, делать? Деревенская женщина, семейная, трое маленьких детей у нее, корова. Тут работать надо день и ночь… А что – слепая? Ни тебе пошить, ни тебе помыть; еще надо, чтоб за тобой ухаживали. И подумать только: ни солнца, ни звезды, ни родных детей никогда не увидишь. – Снова заплакала. Потом перекрестилась и сказала: – Хуже этого несчастия нет на свете. Все – только не слепота.
Через десять лет мать ослепла. И жила в слепоте 16 лет.
Эничка[405]. Тонкая, сложная, чистая и глубоко несчастная девушка. Беленькое, фарфоровое лицо детских очертаний. Темные глаза, таинственные, потому что разного выражения, один – вставной (вышибла глаз сестра, играя в мяч). Длинные шелковистые косы, тоже темные. Голос всегда трепетно-страстный – при младенческой улыбке милого, нежного рта. Черные или белые костюмы с маленьким букетом фиалок на груди. Шляпа всегда с длинной черной вуалью, полузавешивающей лицо (хотелось скрыть искусственный глаз). Неизбывно тяжелые отношения с матерью, тупой, грубо чувственной женщиной. Это была гипертрофированная плоть колоссальной толщины. Женская, рубенсовская плоть, которая говорила жирными румяными губами в лицо испуганной и негодующей 24-летней дочери: “Ты пропустила ни за что ни про что восемь лет. Хочешь, чтобы и я пропустила мои последние 8?” (ей было лет 45–46, и всегда был при ней какой-нибудь юноша). Мужа она потеряла рано. Когда очередной юноша покидал ее, она со слезами умоляла дочь “поговорить с ним как-нибудь по-литературному, по-умному”, чтобы тот вернулся.
У Энички оказался крупный музыкальный талант. Пятнадцати лет, вскоре после потери глаза, она поступила в консерваторию, и ей пророчили европейскую известность. За роялем она забывала альфонсовские романы матери, злую декадентку сестру, стеклянный глаз и сложную мучительную любовь к извращенному, почти душевнобольному человеку, который, по-своему любя ее, изменял ей делом, словом и помышлением на каждом шагу и всю атмосферу вокруг себя пропитал невылазной, искусно сплетенной, удушливой ложью.
Может быть, от миазмов этой лжи Эничка и погибла. Она заболела какой-то мудреной нервной болезнью, которая закончилась тем, что пальцы рук перестали слушаться пианистки, уже готовой выступить в концерте. Следующим ударом были раскрывшиеся побочные романы жениха и чудовищная ложь его. Чтобы отрезать себе возврат к нему, Эничка вышла замуж за давно влюбленного в нее студента. Он был маленький, серый, взъерошенно-самолюбивый, с жадным выражением глаз и губ человечек. Почувствовав себя беременной, Эничка пришла в ужас от перспективы дать жизнь еще одному такому же существу, как ее муж. (От него она вскоре уехала.) Сделала аборт. Неудачный – проболела какой-то срок и была выпущена da questo oscu.ro et pauroso baratro[406]куда нежной трепетной росинкой ниспала ее душа для трагического жребия потерять “самое нужное, самое дорогое”.
В. П. уже была немолода и давно смиренно примирилась со своим “стародевичеством”, когда судьба нежданно озарила ее путь “ослепительной надеждой”. Она была четыре года гувернанткой в семье профессора Т. и все четыре года любила его целомудренной, безнадежной любовью. Ради того чтобы видеть его, слышать его голос, по временам оказывать разные хозяйственные услуги вместо жены, легкомысленной, вульгарной и почти открыто изменявшей ему бабенки, она сносила капризы профессорши и ее балованной дочери. Маленькая оперная певичка, профессорша почти не жила дома. Под прикрытием театральных выступлений и репетиций вечно где-то витала, но муж любил ее, хоть и несколько разочарованной любовью (он худо переносил все вульгарное), был ей верен. И совершенно растерялся, когда однажды без всяких оговорок жена ему объявила, что уходит от него к оперному тенору и девочку (восьми лет) берет с собой.
– И В. П-у? – с отчаянием спросил он. В этот момент он вдруг осознал, каким теплом окружала его заботливость милой, невзрачной гувернантки с тихим голосом, с чистыми кроткими глазами. Жена презрительно засмеялась:
– Конечно, – сказала она. – Не может же Люся оставаться без гувернантки.
И тут-то самоотверженная решимость победила в тихой девушке ее застенчивую робость.
– Если Н. С. хочет, чтобы я осталась у него хозяйничать, я останусь, – проговорила она своим мягким голосом, но с очень твердыми интонациями.
Жена саркастически засмеялась:
– Ну что ж? Я этого почти ожидала. Я видела, что вы влюблены в него, как кошка, несмотря на ваши годы. – Профессор заволновался.
– Позвольте, – сказал он, – годы В. П-ны ни при чем. И они не так уж велики. Простите, сколько вам лет? – обратился он к ярко зарумянившейся девушке.