Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 67 из 209

. Как эта надвигающаяся необъятная тьма грозовой ночи, нас томит огромная неразрешимая загадка жизни, и этот узкий сжатый рельсами путь (железная необходимость), и собственная молодость, и мучительная “Жажда счастья – и рядом с ним – величественных дел” (Надсон!)[426].

…И до чего же включены в жизнь эти две девичьи фигуры. До чего тропинка их мечты ведет их мимо – мимо жизни, в непонятную для них самих даль. И мать, которую они любят так болезненно и так неумело, и дети, каких требует материнская природы их душ, какие могли бы у них родиться, и те поприща, на каких они бы отдали людям свои силы и дарования, – все осталось в стороне. Они идут в каком-то сомнамбулическом всезабвении, не думая о том, что на этом пустынном месте между двух рощ могут встретиться пьяные парни. Мечты, сны, жизнь (т. е. ее красота, тайна и страдание) переполняют их так, что им некогда подумать об ужине, о завтрашнем дне, о неотложных задачах быта. С любовным (друг к другу) волнением, с творческим подъемом, они делятся затопляющим их потоком, смысл и цель которого они напрасно силятся угадать.

Перелить этот поток в общее русло (с этого началась и очень неудачно заря их юности) они не умеют. Они смутно чуют, что высший, все– объединяющий смысл жизни в Любви. Но молодость, жажда встречи с Лоэнгрином и страстных объятий подменяет в них ту Любовь, которая стремится “положить душу свою за други своя”, пламенем Тристана и Изольды. И больше всего в этот сумрачный, полный грозовым электричеством вечер они говорят о любви. О тех ранах, какие она уже успела нанести старшей сестре, о тех предчувствиях ее разрушительной бури, какие несет в себе обреченная на гибель душа младшей.

7 мая. Ночь. Спальня Аллы

Несколько часов тому назад Алла приехала из “Метрополя”. Там был банкет для всех орденоносцев (кажется, их 43). Она явилась туда из Кремля, где Калинин раздал им ордена. Радуюсь за Аллу, после этого никакие Судаковы (такой у них есть режиссер, низкий человек) не посмеют ее прятать под спуд, как было до “Анны Карениной”. Радуюсь, но к радости приливает острая грусть и больше, чем грусть, – “тоска земного бытия”. Столько вокруг этого алчности, корысти, тщеславия, зависти, низкопоклонства. В Аллиной душе нет места низким чувствам. Но есть опасность для нее гордости. Есть опасность (да минует она ее душу!) стать богатым Лазарем, обрасти косматой шерстью нечувствия к тому, что кругом. И есть соблазн богатства, вкус к расширению потребностей. Уже была особая (правда, в ребяческих тонах) радость, что дали автомобиль (один на троих орденоносцев, через театр). У Аллы это, впрочем, все пена на поверхности ее существа. Живет она все же творческим процессом – уже теперь живет той будущей ролью, какую получит с осени. И это не для славы, а потому что она – божьей милостью артистка, божьей милостью Тарасова, дочь своего отца.

Но страшно за Алешу. Ему поистине и в высшей степени опасна роскошь и опорный пункт в положении матери. Ордена, автомобили… В высшей степени ему была бы полезна бедность, суровость обстановки, надежда только на свои силы, необходимость искать (как Сереже моему в 15 лет) чертежной работы.

И самое водевильное, и в то же время трагическое – ликование ее мужа по поводу всех этих благ. Его нескрываемая линия к участию в них, когда ему следовало бы, и давно, отрясти прах ног своих от этого дома, где его положение так унизительно. Сюда же в русло моей “тоски земного бытия” входит и то, что Книппер была в бешенстве, а Шевченко “ревела” от зависти, когда Алла получила орден, что Судаков, лишенный театром награды, сумел в полтора дня с заднего крыльца где-то добыть ее для себя. Но на банкете произошло два маленьких, зазвучавших живыми человеческими струнами события: Аллина соперница, до сих пор Аллу бойкотировавшая, Еланская, подошла к ней с поздравлениями и сказала: “Конечно, я тебе завидовала.” И другое: Алла предложила тост за большую, талантливую и т. д. со всякими лестными словами, – тост за свою закоренелую другую врагиню, Шевченко, которая вредила ей, как только могла. Вообще, на этом банкете (так говорит Алла) явилось впервые за эти годы у нее чувство, что они наконец – театр, как было в чеховские времена, а не отдельные, грызущиеся как псы, играющие в чехарду актеры и небрежные, нечестные, своекорыстные режиссеры (последнее относится только к Судакову, а небрежность к человеку, упрямство, мелкое честолюбие – и к Немировичу).

Опять Алла услышала о себе, что она первая в стране после Ермоловой трагическая актриса. И сказал (Немирович), наконец-то спохватился (!): – Вы должны беречь себя. – Это когда довели сердце до того, что оно никуда не годится (так сказали в Мариенбаде).

10 мая

В газетах – о гибели “Гинденбурга”[427] – громадного дирижабля, в котором сгорело 70 человек. Хорошо бы, если бы на всей планете в один миг по мановению какого-нибудь волшебника сгорели все дирижабли, аэропланы, дредноуты и навеки исчезли лиддиты и иприты и т. д. Если уж неизбежно народам драться, пусть выходили бы зачинщики драк на единоборство, как Голиаф с Давидом.

Рвутся театралы, как голодные к хлебному складу, на “Анну Каренину”. Звонят и к Мировичу, надеясь на близость его к Тарасовой. Платят по 100 и более рублей за билет, за место в очереди. Стоят в очередях целые ночи, чтобы в 9 часов получить билет. Массовый психоз.

Читала вслух Аллочке серию писем, пришедших со всех концов нашей страны.

Трогательны наивной формой, детской искренностью письма малограмотных людей: какого-то шахтера из Донбасса, рабочего, захолустной служащей, которые видели Аллу только в кино, в “Грозе” и теперь восторженно радуются, что ее наконец признали как “первую”, “единственную”, “несравненную” артистку. Пестрят слова “радуюсь”, “горжусь”.

До слез теплы умиленные старческие письма тех, кто видел ее в “Зеленом кольце”.

Выписываю лучшее из них, письмо старого пианиста Гольденвейзера[428], игру которого так любил Л. Толстой.

“Глубокоуважаемая Алла Константиновна, много лет тому назад я пошел однажды со своей покойной женой на спектакль второй студии МХАТ в Милютинский переулок.

Давали довольно слабую пьесу Зинаиды Гиппиус “Зеленое кольцо”. В спектакле этом чудесно играл старый Алексей Александрович Стахович. И рядом с ним, стариком, играли Вы, тогда совсем юная, почти девочка. Я никогда во всю жизнь не забуду того благоухания, той непосредственной свежести, молодости и яркого дарования, которые я почувствовал в Вашей игре. Это было одно из тех ярких художественных впечатлений, которые остаются на всю жизнь и ради которых стоит жить на свете…

После этого до меня дошли слухи, что Вы заболели и уехали на юг. Я, помню, очень опечалился этим известием. К счастью, или слухи были преувеличены, или Вам удалось поправиться, словом, Вы опять появились в Москве и стали играть в Художественном театре.

Я много раз видел Вас с тех пор на сцене и всегда высоко ценил Вашу игру. Но не скрою, образ той девушки, полураспустившегося бутона чайной розы, остался непревзойденным, остался поэтической мечтой.

В глубине души я все-таки ждал, – мне хотелось верить, что мечта осуществится, что я увижу тот расцвет Вашего чудесного дарования, возможность которого я почувствовал тогда, давно.

Вчера я был на спектакле “Анны Карениной”. Чудо совершилось. Та сила внутренней правды и искренности, которая так пленила меня в Вас, юной девушке, проявилась со всей яркостью в женщине, познавшей жизнь с ее трагической горечью, но сохранившей в неприкосновенности данный ей счастливый дар.

Я уже много жил на свете. Я успел потерять все, что мне было в жизни дорого. В личной жизни мне осталось одно – доживание. Но, слава Богу, я не утратил способности чувствовать прекрасное в жизни и в искусстве. Оно волнует меня с не меньшей, а может быть и с большей силой, чем в былые годы.

Мне хочется поблагодарить Вас за минуты, которые я вчера пережил как художник и как человек.

Простите это слишком субъективное высказывание, которое может показаться Вам неуместным. 7.5.1937. Москва. А. Гольденвейзер”.

25 мая. Ночь. Кировская

От Сережи письмецо: “В огороде все посажено и посеяно. Осталось только «досадить» тыквы и помидоры”. Милый, ни слова о том, что теперь все это труды его рук. И что при этом экзамены держит на “отлично”.

26 мая. Кировская. Ночь

Странное бывает порой отдаление, внутреннее разъединение между очень близкими друзьями. Это всегда почти совпадает с полосой усталости, депрессии. Но в эту же самую полосу душа не теряет живой связи со всеми окружающими, а с кем-то одним из них. Может быть, тут чувство самосохранения: этот человек, от которого мы отдалились временно, может быть, требовал от нас наибольшей затраты сил. Но это лишь одна из возможных причин. Чем объяснить чувство громадного пространства, которое вдруг легло несколько дней тому назад между мной и Даниилом, которого так живо и нежно люблю от самого раннего его детства. Мне трудно было взглянуть на него, как будто это был не он, а его двойник или какой-то оборотень, принявший его вид. Голос его ранил душу недоумением: откуда он (“что за наваждение!”). Сегодня в первый раз за две недели, встретив его взгляд за обедом – мрачногорделивый и обиженный, как во все эти дни, вдруг почувствовала, что он вернулся. Я улыбнулась ему, и он ответил долгой, детской своей чудесной улыбкой.

Потом я ему сказала: “Я не видела тебя две с половиной тысячи лет”. – “Я это очень отметил, – сказал он, – вы не смотрели на меня, а если смотрели, все равно не видели”. – “С этим ничего не поделаешь”. – “Да, это иррационально”, – задумчиво прошептал он, глядя куда-то вдаль.

31 мая

На днях, вернувшись со спектакля с расстроенным, оскорбленным видом, Алла рассказывала: “…Гоготали в самых трагических местах, там, где Анна говорит, что она беременна, там, где Вронский и Каренин плачут” (сцена примирения у постели умирающей Анны). Единственное место, где были посерьезнее: “Конец, где я бросаюсь под поезд”.