Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 69 из 209


Ах, я знаю, что не дает мне спать. Загнанная глубоко, бесправная, неожиданная, грызет душу тоска о судьбе одного человека[436]. Вернее сказать – передается каким-то подземным током огромная тоска, какую он теперь испытывает. Я думала, что переживаю его судьбу только отраженно через горе его семьи. Но вижу теперь, что все время доходит нечто и по прямому проводу. До настоящего часа оно, это нечто, не смело проникнуть в круг сознания.

21 июля. Утро. Карижа

Голубым сияющим утром

Над игрою радужных рос

Хорошо идти по дороге

Ночных непросохших слез.

И следить, как на каждой былинке,

Загораясь, ликует свет.

И ночные тяжелые мысли

Обретают нежданный ответ…

Солнце, солнце! Великое пламя,

Изначальный огонь бытия,

Торжествующей правды знамя,

Да святится воля твоя.

3-й урок. В Париже

Из Оспедалетти принципалы мои переехали к весне в Ниццу. Там Софья Исааковна Балаховская (мать Жени и Жоржика) понемногу усвоила себе раздраженно-барский тон по отношению ко мне. (Началось у нас с симпатии и прошло почти через дружбу.) Причины для раздражения, конечно, были – помимо тяжелой беременности и нараставшего разлада с мужем, во мне она обрела далеко не идеальную гувернантку. Я любила детей, умела их занять, но целодневное с ними общение стало для меня утомительным и тягостным soins corporals (физический уход). Я справлялась с ними неумело, неловко. И мне было странно, что при ее огромных средствах Софья Исааковна не догадывается возложить часть ухода за детьми на горничную отеля за какую-то приплату, о чем та сама намекала, но встретила отказ. Когда отношения окончательно расхолодились, Софья Николаевна Луначарская (потом Смидович), с которой мы очень сблизились, стала звать меня перейти к ним. У нее тяжело заболел муж (туберкулез мозга), и ей важно было иметь близкое лицо у себя в доме. И даже не это было главным мотивом, а приязнь, участие в моей судьбе и желание общей жизни. Мы в ту пору нежной заботливой любовью окружали друг друга, и за этот кусок жизни я храню нерушимую благодарную память милой женской душе, в то время так горячо несчастной и такой жизненно-доброй и чуждой всякого мещанства.

Когда родственница Балаховской, Соня (я так звала ее), молодая парижанка (и училась в Париже, и замуж вышла за именитого француза), очень дружественно ко мне относившаяся, узнала, что я ушла от Софьи Исааковны, она прислала мне приглашение пожить в их квартире – она знала, что мне хотелось побывать в Париже. Сама она и ее муж проводили лето в Биаррице и еще где-то, и в мое распоряжение была отдана художественно обставленная квартира на бульваре St. Michel с полным пансионом. В квартире оставался только преданный им слуга, Арман, домоправитель и великолепный повар (в торжественные дни его звали готовить к министру Делькассе – родственнику Сониного мужа). Арману было лет за 40. Это был краснощекий, сухощавый овернец (вместо звука “с” произносил “ш”). Он кормил меня разными деликатесами и смущал тем, что во время обеда стоял в дверях, расспрашивая, какое блюдо и насколько мне нравится, и обсуждал меню завтрашнего дня. На столе каждый день появлялся букет свежих цветов. И вообще заботливость его была изумительна. Когда я выходила после него, он очень беспокоился, чтобы я по рассеянности не оставила дверь открытой. Однажды он, отправляясь к Делькассе с этим же приговором по поводу двери: Surtout n’oubliez pas la porte, madame[437]. И прибавил: тем более что вы будете ночевать одни, ужин поздний, меня задержат до 2–3 часов, и я переночую у моего кузена (кузен служил у Делькассе швейцаром).

Вскоре после его ухода вышла зачем-то и я и, завернув за угол бульвара, усомнилась, заперта ли выходная дверь. Вернулась. Дверь действительно оказалась не так заперта, как учил Арман, а так, что отмычкой или подобранным ключом ее легко было бы отпереть.

Вечером, когда я вернулась в квартиру одна, я вспомнила эту свою оплошность, и на меня напало состояние, которое можно назвать ощущением близкой опасности. Я отвлеклась от него чтением и разбором заметок, какие делала для себя в музеях. В мою большую старинную кровать с бронзовыми амурами я улеглась без всяких страхов. И уже стала засыпать, когда услышала, как в моей комнате кто-то стукнул стулом. Сон соскочил с меня мигом. Я приподнялась и стала прислушиваться.

Уже появился в мозгу образ апаша, который пробрался в квартиру в те 10 Вот это и был момент величайшего, захватывающего дух страха. И в следующее мгновение явилась необходимость подавить его во что бы то ни стало, чтобы спокойно (я помнила, насколько тут важно спокойствие) спросить: Qui est là?[438] – В ответ прононсу странный сдавленный голос: C'est moi[439]. Moi qui êtes vous donc?[440] Спрашиваю еще увереннее и суровее. И слышу: Armand. На секунду отлегло от сердца. Значит не апаш, не стилет, не шелковый шнурок вокруг шеи. Но тут же вспомнились длинные блестящие взгляды Армана во время обеда, его букеты, его вопрос, не жених ли мой Петр Гермогенович (Смидович), который часто заходил ко мне.

– Но что вам тут нужно, Арман? – спросила я (конечно, по-французски) уже с гневом. На это он ответил:

– Я ищу спички (электричества в квартире не было).

Тут я сделала неосторожность.

– Спички возле меня, на столе. Я могу вам их дать, – сказала я.

Он приблизился, и я услыхала, что он опустился на пол возле моей кровати.

– Мне не нужно спичек, – раздался его голос с полу. – Мне нужно быть с вами. Я люблю вас.

– Или вы уйдете сию минуту, или я брошусь с балкона, – сказала я с определенным решением сделать это. Он помолчал. Потом сказал: – Я не могу уйти. Для этого я слишком влюблен в вас. – И вдруг мне стало его жалко. Я протянула руку и коснулась его лба и почти нежно, от жалости и от прихлынувшего доверия к его порядочности, стала говорить о том, как я ему верила, как не запирала к нему дверь, боясь апашей (из балконной двери), как он не знает, какое ужасное оскорбление наносит мне, забравшись в мою спальню, и как я его прощаю и ничего не скажу об этом его поступке его хозяевам.

В конце моей речи он вскочил на ноги, постоял с минуту, тяжело дыша, и крикнул, выходя из комнаты: – Заприте дверь. И помните, что женщина всегда должна запирать дверь в своей спальне.

Я уверена, что меня спасла тогда от нападения Армана моя девическая неопытность, мое объяснение его поступка влюбленностью и моя жалость к его “несчастной влюбленности”.

22 июля. Ночь. Бессонница. На станции Графской

4-й урок (“О страхе")

Мы жили там (с сестрой Настей) на даче только вдвоем. Мне было 28, ей 23 года. Домишко, только что отстроенный, совсем пустой, стоял одиноко в большом сосновом лесу у большой дороги, по которой нередко сновали какие-то оборванные безработные люди подозрительного вида. Все дачные знакомые дивились, как это мы не боимся жить так. Но мы с самой первой ночи стали бояться и настолько вошли в состояние страха, что ложились спать только тогда, когда становилось совсем светло. Это было непрерывное настороженное ожидание, что кто-нибудь из лесу или с большой дороги может ворваться к нам. Особенно страшно было в дождь, когда нельзя было различить окрестных шорохов. Однажды это настроение довело нас до какого-то сумасшедшего напряжения, требующего немедленной разрядки. Если бы у нас были среди дачников близкие знакомые, мы в ту ночь пошли бы к ним с просьбой о ночлеге, но таких знакомых не было.

Пошел дождь. Со стороны дороги смутно донеслись мужские голоса. Они не прошли мимо, а замолчали, не доходя до нас. В звуке дождя стали чудиться какие-то шорохи, шепоты.

– Притворимся сумасшедшими, – прошептала Настя.

Помню ее бледное как полотно лицо и расширенные, с настороженным взглядом, почерневшие глаза. Я распустила волосы, – они у меня были пышные и ниже пояса. Сестра закуталась с головой в простыню. Мы взяли в руки по зажженной свечке и с пением “со святыми упокой” стали ходить вокруг комнаты. Окна были не занавешены; и возможно, если злоумышленники действительно таились в эту ночь где-нибудь вблизи, они не решились войти, увидев такую жуткую процессию. Мы вошли во вкус представления и так расхаживали с похоронным пением до самого рассвета.

Во время этого хождения мы уже не испытывали страха. Образ близкой опасности был вытеснен из воображения нашей затеей, скованность, страхом порождаемая, рассеялась в движении, в звуке голосов. И вдобавок у нас явилась уверенность, что мы сами в этом виде наводим страх и что никто не посмеет напасть на двух сумасшедших. (Сестра была даже уверена, так как мы были окутаны в длинные, волочащиеся простыни, что нас примут за привидения.)


Урок 5-й. В Киеве

Это было в 1918-м, а может быть, в лето 1919-го года[441]. Я шла через летний госпиталь. Его палатки разбивались в роще, по склону горы, спускающейся с Печерска на так называемое Новое строение, где жили тогда Тарасовы. Вдруг с правой стороны дороги, огибающей лагерь, до меня донеслись дикие крики и вопли. И одновременно снизу, куда поворачивала моя дорога, – ружейные залпы. На повороте дороги стоял пикет, и солдат молча прикладом загородил мне путь. Тут же в стороне стояло еще несколько остановленных им прохожих.

По склону рощи неслись вниз люди в больничном белье. Молодые и старые. Евреи. Лица их были искажены смертельным ужасом, рты раскрыты в пронзительном нечеловеческом крике. Сверху их гнали нагайками конные осетины с пьяно-озверелыми лицами. Солдаты внизу прикладом и штыком загоняли их в сарай, откуда непрерывно раздавались выстрелы. Потом я узнала, что начальник госпиталя из сострадания укрыл в лагере несколько евреев-коммунистов, которым грозил расстрел, как и всем коммунистам во время прихода белых. На него был донос, и в результате поручили осетинам (почему-то ненавидящим евреев), полудикарям кровожадного вида, расстрелять всех евреев, какие окажутся в летнем госпитале.