Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 70 из 209

Я не знаю, сколько времени мы простояли в созерцании этого чудовищного зверства. Страх сковал меня, особый, доходящий до безумия страх перед тем, что в нашем человеческом мире возможно такое насилие, такое убийство, такой ужас, какой испытывали эти бегущие под нагайками люди к неизбежной, неотсрочной смерти. Когда прекратились выстрелы, нам разрешили идти вниз. У тарасовского дома[442] под акациями стоял верблюд и ощипывал листву с ее веток, вытянув змеиную голову. (Это был осетинский верблюд.) Если бы я увидела под этим дерево гориллу или дракона, я бы ничему не удивилась и все бы стало для меня в тот момент символом ужасного страха, что возможно на нашей земле невозможное, свидетелем чего я только что была.

23–25 июля

Урок 6-й (“О страхе")

Киев. 1919 год. Осень. Толки о том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества. “Спасайся кто может”. Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана, покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка), Скрябины – в Новочеркасск[443].

Группе знакомых и двух-трех незнакомых мне лиц удалось каким-то чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильней было бы назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на нашей половине пассажиры едва не замерзли. Тут была мать М. Слонимского – Фаина Афанасьевна[444], племянник писателя Шестова Жука Давыдов[445], юноша лет 23–24. Массажистка Ев. Ал. (еврейка, дальняя родственница киевского сахарозаводчика Балаховского) и никому из нас не ведомая полька с годовалым сыном Мечиком. С другой стороны, комфортно завешанной коврами, поместился писатель Шестов[446] с двумя дочерьми и женой, которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна). Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физической и духовной угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее существе, напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров. Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг, где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к беседам со мной, для каких Лев Исаакович осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Лев Исаакович, однако, решился приблизиться к нам, привлеченный плачем старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения холода, никто из нас даже не простудился. На половине Льва Исааковича ехал студент Михаил Слонимский, который тогда считался женихом старшей дочери Шестова, Татьяны. Он знал наизусть всего “Евгения Онегина” и всю дорогу декламировал отрывки из него.

В эту поездку суждено мне было три раза испытать страх. Первый раз, когда младшая дочь Шестова, Наташа, пошла в лес за хворостом для нашей печурки (тогда уже она была у нас). Поезд должен был тронуться, а девочки (было ей тогда лет 16) еще не было видно на опушке. Если бы она не пришла вовремя, конечно, отец остался бы на этой станции. И страх за него был еще сильнее страха за Наташу. На станцию могли прийти “белобандиты” и растерзать его за его семитическую наружность.

И вообще, я тогда всю дорогу до Харькова с замиранием сердца прислушивалась на остановках, не раздается ли: “Бей жидов, спасай Россию”.

Второй страх был пережит в Харькове, когда оказалось, что поезда дальше не идут, что надо оставаться на вокзале и ждать неизвестно чего. Но не к этому относился страх. Я – фаталист и в таких трагических положениях, как было и в Киеве во время 11– ти его переходов из рук в руки, смотрю на себя точно со стороны и очень издалека, хотя не без любопытства к тому, что это такое и чем это кончится. И с особым подъемом, точно мне поднесли стакан крепкого вина. Но, когда я поняла, что Лев Исаакович с семьей остается в Харькове, где у них были какие-то магазины, где можно было приютиться, и поняла, что он прощается со мной, покидая меня на вокзале, где насекомые хрустели под ногой perdute gente[447] и где потом четыре ночи пришлось сидеть на корзине с вещами, не имея надежды уехать, – когда я все это поняла, я испытала жестокий, головокружительный страх перед тем, что это могло, что это смело так быть с ним и со мной, что так смеет быть с друзьями (в то время мы были больше, исключительно внутренне и без тени “романа”, связаны, чем просто друзья). Этот леденящий страх затмил в моем сознании внешний трагизм положения за эти четверо суток. Жука, его племянник, навещал меня и мою спутницу каждый день. Лев Исаакович не пришел ни разу: Элеазавр не пустил. Как были прожиты эти дни и ночи на харьковском вокзале, трудно рассказать. Как бы во сне, где уже все возможно и ничто не может поразить. И как бы вне времени. Правда, четыре раза сквозь громадные вокзальные окна начинал проливаться тусклый октябрьский свет и погасали внутри зала огни. За буфетом появлялся у гигантского куба с кипятком человек, раздающий какой-то напиток, где слышалась горечь цикория. Отраднее его после бессонной ночи ничего нельзя было представить, уже потому, что он был горячий. К нему двигалась с рублями в руках бесконечно длинная очередь. Такая же, другая, шла к умывальнику, в уборную. Таковы были внешние грани между глубокими и как бы уже вневременными пространствами, через которые шла душа, далеко не всё доводя до сознания из того, что видели ее глаза. Они видели тифозных больных, которые тут же на полу, укрывшись шинелями, метались в полубреду. Видели солдат, которые в двух шагах от нас флиртовали с пьяными женщинами. Видели, как через какие-то сроки распахивались двери вокзала и в них появлялась новая толпа пассажиров очередного поезда с бледными, измятыми лицами и безумными глазами. Они уже знали, что дальше их не повезут. Что это конец света. В этом странном спокойном сомнамбулизме была такая отрешенность от всего житейского, что, если бы объявили тогда: всех под расстрел немедленно, – это показалось бы только естественным.

Вместо этого однажды кинулась ко мне моя спутница (после долгих неудачных хлопот) с гневными укорами: “Я одна хлопочу, бегаю, мучаюсь, а вы тут сидите как ни в чем не бывало. Хоть бы раз к коменданту сходили!” – “Да ведь вы уже у него были”. – “Что ж с того? Он не захотел со мной разговаривать. Он догадался, что я еврейского происхождения. Он известный антисемит”.

Без всякой надежды на успех я пошла с ней вместе в комендатуру. Там стоял у телефона в высшей степени аристократичного вида средних лет человек с надменными синими глазами, с холеной белизной рук, с кольцом на мизинце, где синел сапфир, похожий на его глаза. На этот камень я и засмотрелась, пока он говорил по телефону, изредка кидая на нас беглый недовольный взгляд. На вопрос, что нам от него нужно, я ответила:

– Разрешение проехать с воинским поездом до Ростова.

Он спросил:

– Вы жены офицеров?

– Нет.

– Сестры милосердия?

– Нет.

– Так на каком же основании вы просите?

– Без всякого основания, – сказала я, – из простого животного чувства самосохранения. – Моя спутница вмешалась, начала рассказывать о том, что я “известная писательница” – имя.

Он посмотрел на нее с дерзким презрением. Потом спросил, обратясь ко мне: “Фамилия?” Я сказала свою и ее фамилию. “Я позвоню, – сказал он. – Если будет место, поезжайте. Зайдите в кассу в 9 часов. Поезд уйдет в 10”, – и величественным жестом закончил аудиенцию.

В 9 часов оказалось, когда мы были у кассы, что билет дан только мне, другой фамилии в разрешении не было. Но спутница моя обнаружила такую страстную энергию в требовании и для себя билета, так уверяла, указывая на какую-то чужую фамилию в списке, что это именно она: “Хоть инициалы другие, так что ж с того? Разве дело в инициалах, дело в разрешении… Сам комендант… Превышение власти… Наконец, я умоляю, и я должна ехать вместе с Мирович”, – и т. д., и т. п.

Кассир, оглушенный, уступил. Потом, когда на это место явился офицер (она уже успела лечь, место было наверху), с такой же всепобеждающей волей к жизни, она умолила и убедила его, что “женщину офицер не может обидеть, не может поступить грубо. Она же не двинется с места. И у нее уже нет сил после операции (операции не было). И надо быть офицеру благородным человеком”. Офицер ругнул ее неарийское происхождение и ушел в другой вагон.

Вечером на другой день мы были на ростовском вокзале. Там, как и в Харькове, хрустели под ногами сыпнотифозные паразиты, люди лежали на грудах вещей или метались с ошалелым видом, что-то разузнавая, куда-то устремляясь в надежде найти дверцу в ловушке судьбы. Я решила ехать к Скрябиным в Новочеркасск. Татьяна Федоровна звала меня к ним еще в Киеве. Адрес ее я знала. Но мне сказали в кассе, что поезд в Новочеркасск пойдет только завтра утром.

Перспектива провести на ростовском вокзале еще такую же ночь, какие были на харьковском, привела меня к решению какой бы то ни было ценой избегнуть ее. Переутомление от четырех бессонных ночей, жгучий зуд от насекомых во всем теле (белье не снималось больше недели) сказались неотступной, неотложимой потребностью вымыться и выспаться.

Уже в вагоне я слышала, что в ростовских гостиницах нет свободных номеров. Но, надеясь на какую-нибудь сверхъестественную удачу, пустилась на поиски, оставив вещи под надзором спутницы (она объяснила, что не сойдет с места, так как боится пропустить поезд на Симферополь). Старичок извозчик терпеливо возил меня от гостиницы к гостинице под дождем и ветром по темным улицам – фонари горели лишь на главном проспекте. Везде удивленно и сердито отвечали: “Ничего нет”. Услыхав это “ничего” уже, кажется, в шестой раз, я стояла в раздумье у подъезда какого-то захолустного вертепа с красными фонарями, с моим дырявым мешком, где были все деньги и документы. Извозчик уговаривал “покориться и ехать на ночлежку к вокзалу”. В это время из дождевой мглы выступил