а маленькая фигурка в высоком цилиндре, и вежливый голос сказал: “Я могу вас проводить к очень приличным дамам. Они возьмут за ночлег 200 рублей. Мне – сто за комиссию. А в гостиницах вы ничего не найдете”. “Хорошо”, – сказала я. “Ох, нехорошо, – сказал извозчик. – Куда лучше – на вокзал”. “Дайте ваш чемодан”, – сказал маленький человек. “Не давайте”, – сказал извозчик. Но я дала – он был довольно тяжелый. И кроме того, недоверием я боялась обидеть моего покровителя. И вдруг он с чемоданом помчался так быстро, что я мгновенно отстала от него, а он пропал за углом. Но это еще не был страх, а нарастание событий, как бывает в сложных тяжелых снах. Мелькнула мысль: “Как же теперь, без документов, без денег”, – но как-то издалека и точно не обо мне. Не прибавляя шагу, я дошла до поворота и увидела при свете, падающем из окон на темную улицу, как мой таинственный гид, перебегая с места на место, смотрит куда-то вверх. Потом он подскочил ко мне и сказал: “Этих особ нет дома. У них не видно огня. Придется подождать в молочной. Тут есть неподалеку хорошая, в ней можно иметь и яичницу”. Я тупо согласилась ждать в молочной. “Что вам заказать?” – спросил он. При лампе в молочной я увидала, что у него правильное и точно у деревянного манекена недвижное, какое-то отвлеченное, выдуманное, из сказки Гофмана лицо. Меня стала мучить мысль, что это фантом. Надо будет спросить, кто он, имя его. Да и есть ли он еще? Может быть, все это снится. “Так что же вы себе закажете?” – опять раздался его голос уже настойчивее. “Я ничего не хочу”, – ответила я, удивляясь, что можно говорить и думать о еде. У меня уже начался жар, который через сутки разразился сильным гриппом, а один из врачей уверял, что это была сокращенная и без сыпи форма сыпняка.
– Тогда закажите для меня, – сказал фантом. – Яичницу.
– Заказывайте что хотите.
Через пять минут он ел передо мной яичницу с нескрываемым наслаждением, от созерцания которого у меня подымалась тошнота. И мучила мысль, как же и зачем он ест яичницу, если он призрак.
Чтобы проверить, человек он или нет, я спросила (не знаю, почему именно это):
– Вы еврей?
Он так обиделся, что уронил вилку и поперхнулся яичницей.
Рыжеватые глаза его сверкнули.
– Почему вы это спрашиваете?
– А вы почему обиделись? Что же тут плохого – быть евреем? Важен человек, а не его национальность.
Он успокоился и сказал с достоинством, принимаясь за яичницу:
– Я – грек.
Когда он докончил свою порцию, он вскочил и сказал:
– Теперь я пойду узнать, не вернулись ли дамы. – И убежал. Через четверть часа ко мне подошла молодая прислужница в молочной и сказала с усмешкой:
– Вам придется уйти. Мы сейчас закрываем.
Я очутилась на перекрестке двух пустынных улиц. Шел дождь. Свирепый ростовский ветер с воем носился вокруг. Я решила уже просидеть ночь на этом крыльце, когда показался под фонарем мой грек.
– Дамы еще не пришли. Но тут близко есть еще одна молочная. Она закрывается в час ночи. – Там он заказал себе еще одну яичницу. И, покончив с ней, опять убежал. Заведующая молочной спросила меня:
– Вы знаете этого человека? (Сначала она спросила, не заболела ли я тифом.)
– Нет. А что?
– Он тут бывал. Он мне кажется подозрительным. Приводит приезжих. Они его кормят. Он, верно, обещал вас устроить на ночлег.
– Обещал.
– Ни за что не соглашайтесь. Это ведь Ростов. Может быть, он водит дам в притон. И там их грабят и убивают.
– Все равно, – ответила я, к ее удивлению.
– Вот охота пропадать! Лучше оставайтесь ночевать у нас в молочной. На прилавке. Мы вас запрем. А в 8 часов отопрем. Ваш поезд когда? – Я сказала, что в 10.
– Вот видите! Вы тысячу раз успеете на вокзал. И никто вас тут не убьет. Разве только крысы будут беспокоить.
Услыхав слово “крысы”, я поблагодарила и предпочла им притон. Через какой-то срок мой грек вернулся и шепнул мне с таинственным видом:
– Дамы пришли.
Он подхватил мой чемодан и рысью под дождем помчался по каким-то переулкам. Остановился у мрачного туннеля, который вел во двор между двумя четырехэтажными домами.
– Здесь не произносите ни слова, – сказал он. – Ни звука. Нас сейчас встретят.
Из туннельного мрака выросла гигантская фигура в остроконечном капюшоне и, молча схватив меня за руку, повела через туннель. Потом мимо каких-то дровяных штабелей и куч железного хлама, потом по внешней пожарного типа лестнице, ломаной линией бегущей вверх, мимо стены, на четвертый этаж. Грек шел сзади. У четвертого этажа он шепнул: “Мои сто рублей”. Они были заготовлены еще в молочной. Я отдала ему эту бумажку, и он быстро стал спускаться. Помню спокойное любопытство: как меня будут убивать. И готовность к концу. Никакого сожаления о жизни. Никакого протеста. Но и никакой торжественности смертного часа. Почти равнодушие, но совсем особого свойства – ледяного, неотвратимого. И может быть, от него шевелились корни волос и выступал холодный пот. Щелкнул ключ. Отворилась в стене узкая дверь. Рука гиганта капуцина перетащила меня через порог в ярко освещенную кухню. И, когда с гиганта упал плащ, я увидела, что это женщина неестественно громадного роста с добродушным, смеющимся немецким лицом. “Перепугались?” Я ответила: “Не знаю”. Тут уж все пошло в идиллических красках – горячая вода, кипяток для белья, унизанного мелким жемчугом сыпнотифозных насекомых, чай, постель с чистым свежим бельем. Гигант оказался учительницей немецкого языка, подрабатывающей тем, что пускала ночевать приезжих. Учитель греческого языка доставлял им клиенток. Спросят меня – где же тут о страхе? Отсылаю к началу и тем строкам, где друг и его семья оставили меня на харьковском вокзале.
Ангел с мечом огненным, попаляющим все на пути своего полета, пролетает иногда над целой страной, иногда над одним городом, и всегда на земле над какой-нибудь группой лиц – над шахтой, над войском, над семьей и над отдельными, одиноко гибнущими людьми. Оттого молятся в ектенье “о еже избавитися нам от глада, мора, труса, огня, меча, нашествия иноплеменных” и “от болезни, печали, клеветы людской”…
Ангел с огненным мечом пролетает над дорогим мне домом…
И хоть верю, что он может погубить только внешнее благосостояние, только здоровье, только жизнь, не душу – шелест его крыльев пугает и томит сердце. Как в ночь, когда Сын Человеческий “плакал и тужил” в Гефсиманском саду, хочется молить: да мимо идет чаша сия! Мимо Сергея, мимо его отца, его матери, мимо моего сердца. И нет сил сказать из самой глубины по-настоящему: “Пусть будет не так, как я хочу, а как хочешь ты”.
Сережа ни с того ни с сего собрался в Боровск за 22 версты. Пешком. Один. Когда его отговаривали, у него появилось в лице выражение, которое напомнило глаза раненого молодого оленя на какой-то гравюре. Стало ясно, что ему нужно на какой-то срок спастись от тяжести, нависшей над их жизнью. В частности, от ухода за медленно умирающим дедушкой и от созерцания разрушения его сил и умственных способностей.
Сережа вернулся из Боровска несколько освеженный, но с сильным тиком, какого давно у него не было.
У Наташи температура выше 38-ми. Плеврит. Мучительный кашель. Бабушка (мать Наташи)[448] сломала руку.
Я увела Нику в Карижу. Ходили с ним в лес за орехами. В лесной свежести, под ореховыми кустами, под радостные вскрики детей и я забыла на время ангела с огненным мечом. Так, говорят, на фронте играют в карты, читают романы, радуются папиросе или конфете, в то время как в полуверсте гремит все приближающаяся канонада. Что такое канонада? Нестерпимо громко выраженная все та же близость боли, увечья, смерти.
Лепет Ники (6 лет) по дороге в Карижу: “…я видел сейчас трех жучков. Трех сразу! Один большой, красный с черным узором. Два поменьше – должно быть, его дети. Или, может быть, он – предводитель жучий. Слышишь, как лес шумит – это его разговоры. Дерево – как человек ведь. Корни – его ноги. Ветки – его руки. Верхушка – голова. Я покажу тебе холм, где стоял Наполеон, когда его войска затопляла лужа. Он вон там стоял. А где он теперь?” – “Сто лет тому назад умер”. – “Ого– го-го, как давно! Значит, он больше сюда не придет”.
Наташин кашель вызывает видения холмика под березами ближнего кладбища. Воображение нелепо силится представить, что будет без нее с детьми. Боже, милостив будь к ним и к ней. А мне пошли сон “мирен и безмятежен”.
4 часа ночи. Нет сна и нет молитв. Слышу, как Наташа говорит сквозь кашель сестре, вставшей с предложением “теплого молочка”: “Дай мне поплакать”.
Она поглядела на меня сегодня долгим, из глубины глядящим взглядом, в котором я прочла, что она не надеется выздороветь.
Но так уже было с ней три года тому назад, когда и я была близка к исходу души из тела. Этот взгляд я помню у нее в те времена. И тогда ей было еще хуже – задето было горло. И совершилось ведь чудо. Надо верить в него и теперь. И не только верить, но и надеяться. (Надежда – вера в напряженном, в активном, в творческом ее состоянии.)
Всю тоску, какая томит Наташу ночью о спутнике ее, о судьбе его, я ощущаю, как волну, покрывающую меня с головой. И все ее переливы, все оттенки. И не умею выплыть из нее в открытое море, в беспредельность.
Наташа сказала матери: “Я знаю, что я умру, лечите или не лечите меня – все равно”.
День рождения Сережи (15 лет).
Чудесное утро, золотое, синее, прохладное. Наташе лучше. И верится всей душой, что будет чудо, что одолеет она болезнь.
Как вчера молились о ней дети! Я смотрела на них из темной террасы. Димок то закрывал руками опущенное на грудь лицо, то подымал его кверху, глядя куда-то ввысь. И все оно было залито слезами, и недетская скорбь светилась в больших умных глазах. Скорбно, трагически, но с горячей сосредоточенной верой глядели в невидимое, неведомое (ее душе ведомое) черные, пламенные глаза Елизаветы. Робкой надеждой и глубокой печалью было освещено повзрослевшее, утоньшившееся, нежное лицо Сергея. И все они одновременно падали ниц и долго оставались так в совершенной недвижности и безмолвии. Когда же они выпрямились, стоя на коленях, личики их светились, как алебастровые лампады, внутренним светом.