Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 73 из 209

Чтобы распознавать лики событий, нужно слушать своими (а не чужими) ушами, смотреть своими глазами. И непрестанно внимать себе, своему даймону[453].

Мозговой аппарат все-таки очень плохо приспособлен для сверхобыденных состояний души. Недаром всю ночь (после встречи с морем) меня мучили сны, где больная (психически) сестра Настя то заболевала на моих глазах, то исступленно на меня нападала, то гонялась за мной и, поймав, горячо обнимала.

1 октября

Ночь. Непоздняя. Тепло, но не по-летнему.

Дивный был закат. (Смотрела с высокого бугра.) Море туманно-розовое поближе к солнцу, громадному – пунцово-красному. А дальше сизое, меркнущее, отливающее и синевой, и сединой пространство. Известково-белые, какие-то по-восточному приземисто-кубические дома на фоне этого видного простора волнуют душу воспоминанием Алжира, Туниса, Яффы[454], Смирны[455] – стран, где Мирович не был (был только в Смирне), но которые он именно “вспоминает”. Вспоминает душу этих городов. Вспоминает – свою ли, чужие ли жизни – там прожитые…

Но раз ты спустился в быт, Мирович, запиши, что видел по дороге сюда, к этой красоте, к роскоши свободы (от забот) и довольства, избыточного даже.

На станции Лозовой из окна скорого поезда ты видел, как под дождем на скамье у водосточной трубы нищего вида женщина нацедила в кружку воды и, обмакивая туда черный хлеб, стала кормить ребенка. Он плакал и отворачивался – вечер был сырой, дождливый, – ему, верно, хотелось чего-то теплого. Я хотела отнести им остатки моих подорожных запасов, но (не символично ли это) крепко были заперты с двух сторон дверцы нашего вагона (скорый поезд, где и третий класс с занавесками, лампами, с постельным бельем и рестораном под рукой). Вечная притча о бедном и богатом Лазаре.

На другой станции, кажется, в Синельниково, перед окнами, в полутемноте, – свет падал от дальних фонарей вокзала, – появились маленькие странные кривляющиеся фигуры. Я и еще одна пассажирка, милая молоденькая еврейка в локонах, стали вглядываться и поняли, что это дети, мальчики лет 9-12-ти, то протягивают руку, то подносят ее ко рту. Стало ясно, что они просят хлеба. (Евреечка первая с восточным темпераментом схватилась за голову с криком: Господи! Голодные дети! Под дождем!)

Пока мы бросились за хлебом и другим провиантом и заметались от двери к двери, наш сытый комфортный поезд свистнул и откатился. Ничего не уделив от своих благ черным фигуркам, которые еще некоторое время бежали за ним, стараясь попасть в четырехугольник света, падающего из наших окон.


Что такое Севастополь (для меня)? Прежде всего, больше всего, неизмеримо значительнее всего – море. Затем люди (Кореневы[456]) – смесь аристократизма и артистической богемы, их высокая культурность и человечность.

Воздух, чудесный морской воздух, которым дышишь после Москвы с тем жадным упоением, с каким усталый, изнемогающий от жажды путник в знойный день припадает к прозрачному холодному ключу.


Узкие, ползущие кверху каменистые улицы, и лестницы на них со всех сторон, и низкие заборы из крупных камней – всё как в старинных прибрежных городках Италии. Сходство увеличивается силуэтами кипарисов и пышными кронами платанов.

Крохотный трамвайный вагончик (или два – один из них летний, открытый), бегущий такой мелкой рысью, что хорошему пешеходу ничего не стоит обогнать его.

Приморский бульвар – вернее, большой сквер. Цветы, много цветов. Гравий, хрустящий по дорожкам. Внизу у самых волн белые полотняные кресла (платные, по 30 копеек за час). Можно слушать прибой и не видеть ничего, кроме бухты, северного ее берега с массивным фортом у выхода в море, и дальше – величавой, причудливо изменчивой беспредельности моря.

И еще – смешные, чуждые великорусскому уху названия: франзоли (белые булки), ставриды (такие рыбки), продажный пункт (где что-то распродается). И на татарском языке вывески.

4 октября. Картинная галерея

Глубокая ночь

Ах, эти маленькие повседневные драмы старых людей, из беспомощности, неловкости, бестолковости – от недослышания, забывания, медленного соображения.

Некогда (теперь ему 70 лет) красавец, остроумец, всегда “как денди лондонский” одетый, Анатолий Григорьевич (Коренев) теперь часто стоит в затрапезном сюртучке, в ночных туфлях, опершись о спинку высокого кресла, с затравленным, мрачным, оскорбленным видом. Черные, еще до сих пор красивые глаза горят обидой, гневом. А иногда в них глубокая уединенная задумчивость. Это бывает при очередной головомойке, полученной от его маленькой, энергично и самоотверженно его опекающей строгой жены. Он вечно делает нарушения в диете, курит, чего ему никак нельзя, “ленится” пойти туда, куда нужно лишний раз сходить. И тогда Мария Ивановна наскакивает на него, как наседка на провинившегося цыпленка. Он не умеет защищаться и не может привыкнуть к такому обращению. Каждый раз молча отходит в сторону и стоит неподвижно, как жестом обиженный самолюбивый ребенок, пока смягчившаяся жена шуткой, смехом, ласковым тоном не вернет его к равновесию.

5 октября. 11 часов вечера. Картинная галерея

Сегодня первый раз море было со мной неприветливо. Чтобы почувствовать его ближе, я поехала опять на катере на Северную сторону. Был предзакатный час. Солнечный блик, почему-то не золотой, а оловянный, широко разлился по мелким волнам бухты. За ней хмуро глядела серая, местами мутно-лиловая морская даль. Вокруг катера носился беспокойный, недобрый ветер.

Анатолий Григорьевич играл на гитаре, с лихими, но изящными, как всё в нем, цыганскими ухватками. Подпевал себе почти без голоса, но с безудержем своего артистического темперамента. Был интересен, жалок и мил в одно и то же время. Это богато одаренный человек из той породы, которая зарывает в землю таланты. Оказалось, что он художник. Дилетант, конечно. Но некоторые из его пастелей привлекли бы внимание зрителя на выставке обилием света, воздуха, изящным и праздничным сочетанием красок. Стало обидно за него. Распущенная воля, неумение двигаться в одной плоскости, к одной предназначенной цели. И такое мироощущение – то с удалью, то с тоской, – что нечего жалеть, нечего беречь. “Жизнь – копейка, судьба – индейка и всё – трын-трава”.

Детище свое – здешний музей – Анатолий Григорьевич сумел, однако, взлелеять на диво. Всё своими руками, почти без помощников. Спас от гибели много хороших картин в годы разрухи на Южном берегу Крыма. Каталогизировал, любовно и умело развесил по стенам и с гордым удовольствием, совершенно безвозмездно читает целые лекции по искусству некоторым посетителям (главным образом экскурсиям). Там и витает его душа, в картинах, в тех эпохах, когда они писались, в тех недоношенных замыслах собственных пейзажей, которые уже не напишутся. Это – в музее. А дома – борьба с диетическими ограничениями и радости такого типа, как сыр, арбуз, перепелка. С женой – прочная, выстраданная связь, ежечасная нужда в ее опеке, благодарность, привязанность и горечь от распеканий (впрочем, заслуженных).

У Кореневых есть дочь-балерина. Живет в Саратове, замужем за балетным танцовщиком, при каком-то балетно-школьном учреждении.

Старики родители доживают свой век одни, в чужом для них городе. Они крепко связаны – и дочерью, и общностью эстетических и широко гуманистических настроений, и всем прошлым. И больше всего теми годами из прошлого, когда жена, не вынеся ревнивого деспотизма мужа, ушла от него к другому человеку. Тот умер от сыпного тифа во время разрухи и бедствий гражданской войны. Покинутый муж, одинокий и житейски беспомощный, очутился в трагическом положении. Узнав, что жена овдовела, воззвал к ней о возвращении к прошлому. Мария Ивановна, человек с большим жалостливым сердцем, поспешила к нему на выручку (надо было выручать из разных капканов судьбы). С тех пор их прежние роли переменились. Деспот – она, он – жертва деспотизма, впрочем, умного, трезвого, целиком направленного к интересам его здоровья и работы без тени эгоизма.

7 октября. Вечер. Севастополь

Инкерман. С этим словом соединено далекое детское воспоминание. Отец работал в Инкермане. Меняя свои профессии по непоседливому и причудливому своему нраву, он в одну из полос своей жизни сменил работы по серебряному цеху, куда был раньше вписан, и превратился в “грабаря”. Глазами отца попыталась я взглянуть на эти серые, похожие на широкие монашеские скуфьи горы в низкорослых деревьях и кустах. Налево – бело-желтый, как у Севастополя, массив, а вдали из ущелья синеет верхушка какой-то дальней горы.

Отец жил, вероятно, в одной из пещер пещерного города, где производились работы. И ему это, верно, нравилось. И нравилась эта белая старинная церковь по левую сторону под высокой обрывистой стеной известняка.

Когда катер отчаливал, по ребру вершины серой горы двигался далекий уменьшенный расстоянием силуэт прохожего. Я подумала: туда взбирался отец, и вот так медленно шел навстречу закату, радуясь, что наконец он совсем один и перед ним уменьшенный расстоянием город, морская даль и огромный простор с неба. Это влечение к открытым горизонтам. И я думаю, что, как в детстве я одинаково с ним почувствовала однажды на морском берегу слияние с мировой душой, так и в старости нашей, если бы мы встретились с ним здесь старинными, мы без слов поняли бы, о чем говорит человеку небо и море. И такое у меня чувство, что в лице невидимого прохожего и этих гор с звучащим древностью и детством называнием Инкермана я реально встретилась с отцом.

10 октября. Утро, 9-й час

В ожидании поездки на вокзал – встречать Анну[457].

После пережитого – в последние дни сентября – надо бы как-то и физически измениться. Приобрести новый орган познавания, новые пять чувств. Или хоть помолодеть лет на сорок. А так как ничего этого не произошло, ощущается странное раздвоение, недоумение и все чаще приливы тоски.