Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 74 из 209

Но то, что было, – было нужно. И не может остаться бесплодным. И пусть будут благословенны эти дни.

16 октября. 12 часов ночи. Севастополь

Холод. Норд-ост. Шторм в 9 баллов. Целый день за штопкой джемпера, который распадается на части. Спасение заболевшего от холода шпица. Мария Ивановна и Анна перевели его из квартиры, где я снимаю комнату, в квартиру Кореневых. Надо бы и мне куда-нибудь спасаться.

И всё мне снится склеп старинный

В тени деревьев вековых.

Хочется “домой”. И домой не в скобках, а в Отчий дом.

20 октября. 11 часов вечера. Картинная галерея

Когда однажды покойной сестре моей Насте домашние помешали сосредоточиться над писанием (у нее была огромная потребность лет с 13-ти писать и стихи, и прозу), она воскликнула:

– Сколько зарезанных птиц!

Потом объяснила:

– Когда собираешься писать, мысли и образы трепещут крыльями. Им необходимо лететь. Всякая помеха для них – нож. И лучше, если бы меня вместо них зарезали.

От Аллы прекрасное письмо – по теплоте, доброте, дружеской внимательности. Я и не ожидала другого. Мне казалось, что она упрекнет меня за выписанные по телеграфу 300 рублей. Наоборот: она предложила выслать еще на дорогу.

Аллу считают некоторые чуть ли не скупой. Это несправедливо. Она не обращена в сторону помощи – она слишком поглощена процессом своей жизни. Но там, где глаза ее души падают на кого-нибудь нуждающегося в ней, она умеет быть щедрой. И как всегда стыдно, когда заранее предрешишь, что человек будет думать и чувствовать хуже, чем это потом окажется. И насколько благороднее ошибаться в другую сторону – предрешать, что человек будет думать и чувствовать лучше, чем потом окажется.

29 октября. Ялта

Вечер (при короткой, моргослепой свече).

Были в чеховском доме и в Ливадии. У Чехова, пока старая женщина заученным тоном и с такими же словами давала пояснения, я отошла в сторону и увидела стоявшего у дверей Антона Павловича. Вскинув пенсне, он пытливо смотрел на маленькую группу посетителей, разглядывавших мелкие вещи в его комнате. Я видела, что взгляд его, удивленный, недоверчивый, устремлен на молодого парня в заплатанном пиджаке, в грязных дырявых сапогах. Парень не знал, куда девать свои грубые, заскорузлые руки, и в лице его было робкое благоговейное внимание. И я увидала, что в недоверчивом чеховском взгляде засветилось глубокое, на растроганную благодарность похожее чувство.

– Вот когда он пришел ко мне. Признаться, я этого не ожидал, – тихо проговорил он.

– Неужели у вас не было веры в то, что он к вам придет? – спросила я.

– Нет, – ответил он грустно и просто. – Я и сейчас не понимаю, как это случилось. Я верил, что через двести-триста лет он придет к Пушкину, к Гоголю, к Толстому. Но ко мне, к “нытику”, писателю безвременья, автору “Дяди Вани”, “Трех сестер” – кто бы мог ожидать этого визита.

– Это могла сделать только та “здоровая буря”, о которой вашими словами написано вон там, над вашим письменным столом, – сказала я. Он поднял брови, вопросительно поглядел на меня. – Я говорю о революции. Разве по ту сторону, где вы теперь, ничего не слыхали о 17-м годе?

Он улыбнулся милой чеховской улыбкой.

– Вести этого порядка не доходят туда.

– Но вы сами, когда здесь бывали, разве ничего не слыхали о великой октябрьской революции?

– Я здесь, за тридцать три года после моего отсюда отъезда, первый раз, – задумчиво сказал он, – и в том, что я здесь, виновато ваше свойство ощущать нас, потусторонних так живо, как если бы с нами этого перехода не произошло. Так вы говорите, через 13 лет после моих похорон разразилась буря? Двадцать лет тому назад. Почему же этот парнишка до сих пор не вымылся, не приоделся? Разве буря, которая принесла его в мой кабинет, не дала ему ни штанов без мозаики, без латок, ни другой обуви, кроме этих опорков?

– Буря дала ему Днепрострой, Магнитогорск, Беломорканал, аэропланы, танки, комбайны, – всего не перечислишь. Его штаны и опорки – частный случай, заплата на старом платье, пока не сошьют нового.

– Верю, что все это так – но тут я с медицинской точки зрения: такой обувью, такими руками он разносит микробов… Да и у него самого вон глаз гноится. И вытирает он его чуть не половой тряпкой. Я очень рад, что Ольги Леонардовны нет: она бы не дала ему тут и трех минут с моей биографией знакомиться.

– Как странно вы произнесли ее имя. И эти слова: я очень рад.

– Вас это удивило? У нас, потусторонних, есть привилегия быть без оглядки искренними. Ольга Леонардовна от меня неизмеримо дальше теперь, чем вот этот грузчик. И как бы выразиться помягче? Ни на что мне не нужна.

– Скажите (вы теперь это знаете), разве можно так, точно губкой на классной доске написанную фразу, стереть то, где мы были счастливы или несчастны, где тосковали, мучились, любили.

– Все зависит от того, – сухо сказал он, – о чем тосковали, как любили. Там, где была затронута чувственная природа человека и к ней он как-то пристегнул свою мечту – эта мечта сама собой отстегивается, когда разрушается носитель чувственности – тело.

– А по-старому пережить то, что вас пленяло и радовало при жизни – теперь, когда вы зашли сюда, вам бы совсем не хотелось?

– Это коварный вопрос. Вы хотите заглянуть раньше времени туда, где скоро увидите, в чем дело. То, что пережито, мы уносим с собой на веки веков, но оно очень меняется, приобретает совсем иную форму, иное значение. Больше я сказать не могу. И вы, пока не наступил ваш срок, все равно этого не поймете.

– Но, если можно, скажите мне о том, прежнем, когда все это имело понятную для нас форму – какой представилась вам жизнь, ваша жизнь, когда вы длинным зимним вечером сидели в одиночестве вот в этой комнате у камина.

Он прищурился, как бы вглядываясь в огонь, и губы его чуть дрогнули.

– Вот если уронить уголь довольно яркого и жаркого свойства в неглубокую лужу, он долго шипит прежде, чем погаснет. У поэтов – это стихи. У прозаиков – проза. Все вместе – жизнь. Вместе, хочу я сказать, с геморроем, с письмами к Ольге Леонардовне, с мушками, с боннами, с хрипами.

– Вы всегда помнили о вашей болезни?

– Когда не ворочалось чугунное ядро, называемое процессом творчества (придумал же кто-то, что творчество – крылья!), когда отступали от меня все мои персонажи, я говорил себе: что бы там ни было, ты приговорен к смерти, казни посредством удушения.

– А все друзья ваши во всех воспоминаниях, какие появились о вас в печати, пишут о вашей неизменной душевной бодрости, об участливом, активном отношении к людям, о ровности настроения, о не покидавшем вас до конца юморе.

– Бодрость. Участие. Юмор. Гм. Да, юмор. Ну что ж? Так все и было. Но это между нами – фиоритуры органиста, на этих, знаете, черных, басовых, гудящих нотах в органе, когда играют реквием Моцарта. Кстати, вы любите реквием? – спросил он неожиданно. Я ответила, что люблю больше всякой другой музыки. – Я так и думал, – сказал он. – И кладбища, верно, как и я, любите. Я куда бы ни приезжал, знаете, всегда на кладбище иду побродить. Там мы с вами и при жизни моей, теперь припоминаю, встречались.

Я сказала, что не помню, когда это было.

– Вы и не можете этого помнить, так как не знаете, как это происходит. Как встречаются человеческие души в музыке. И в тех чувствах, какое вызывает в них кладбище и смерть. Это постигается потом.

– Так как сегодня все можно у вас спрашивать, спрошу самое главное: был у вас страх смерти, и не просто удушения, а того, что за удушением?

– Вы спрашиваете про скорлупчатое насекомое, которое бегает по стенам и стучит хвостом у Достоевского в “Идиоте”[458]. Когда это слушаешь и все время слышишь, это уже не страх, а что-то совсем особого порядка. Особенно если скорлупчатое насекомое мое бегает уже не по стенам, а по спине, по грудобрюшной преграде.

– Но ведь не всегда же оно бегало, ведь были перерывы, спасались же вы от него хоть на какие-то часы или минуты.

– Я говорю с вами, – сказал он с лукавой усмешкой – так, чтобы удовлетворить ваше любопытство к внутреннему миру того Антона Павловича Чехова, который печатался в “Русской мысли” и в “Северном вестнике”. А что я думаю теперь, я уже говорил вам, вы все равно это можете понять лишь частично и очень по-здешнему вашему, а не так, как это понимается у нас, по ту сторону. Однако мне пора уходить. Наш диалог на этом кончается. Какой большой стал за 33 года моего отсутствия этот кипарис, что у окна!

– Вы любили это дерево?

– Так себе. Я больше березу любил.

– Из ваших книг я вижу, что вы не полюбили южной природы. Хотела бы я знать, что вас от нее отталкивало?

– Яркость. Я же певец сумерек, разве вы не знаете. И декоративность, нарочитость какая-то. Посмотрите на этот садик. Если бы вы знали, до чего он мне в свое время надоел – сплошная бутафория. Хоть бы подорожник, хоть бы крапива откуда-нибудь из-под гравия выползли… Я, знаете…

Стучащий голос старухи, водившей группу посетителей, вдруг ворвался в мои уши и заглушил слова Антона Павловича. И на том месте, где он стоял, улыбалось мне дружелюбно, насмешливо прищурившись, лицо его портрета.

31 октября

Ялта моего детства.

Попала я сюда около пяти лет. И жила до семи. В Аутке, тогда была деревня там, где теперь Ауткинская улица. У отца явилась в те годы фантазия разводить табак и виноград, и он перевез мою мать с двумя детьми, с тещей и с материной подругой Аней из Балаклавы в Ялту. Воспоминания мои о Ялте отрывочны.

…Я и трехлетний брат Миша бежим на окраину нашего виноградника встречать “государя”. Боимся пропустить час, когда он будет проезжать мимо к “своей княжне”. Мы, завидев его издали, кричим: “Царь! Царь!” И в ответ на эти восклицания и на сияющие патриотическим восторгом наши лица он всегда приветливо нам кланяется. Однажды за нами увязалась наша собака Кисон, которая подралась с царским лягашем Клико. Этот случай меня очень напугал, – я боялась, что, если Кисон одолеет Клико, нам за это всем отрубят головы.