Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 75 из 209

…Когда родилась сестра Настя, мне было пять лет. Появление ее меня не очень заинтересовало, а через какой-то срок стало в тягость, оттого что по временам меня заставляли укачивать ее. Помню до сих пор как нечто мне враждебное большую деревянную колыбель. Когда ее раскачивали, она скрипела, а под ней была низкая кровать, такая же деревянная, коричневая. Туда я прятала куски хлеба, которые не хотела есть ни за обедом, ни за чаем. И однажды это накопление сухарей с маслом было обнаружено, и я испытала в первый раз чувство позора. Почему-то мне казалось, что никто никогда не просунет руку между стенкой колыбели и низкой стеной кровати, над которой она качалась. И была уверенность, что это преступление останется безнаказанным.

С полутемной комнатой, где стояла колыбель, соединено у меня воспоминание о чуде.

Однажды мне было так невыносимо сидеть здесь одной над колыбелью сестры, которую мне поручили “закачать”, как это может быть трагически невыносимо в пятилетнем возрасте, когда на дворе солнце и детские голоса. И я стала молиться: “Господи, сотвори чудо” (формы молитв были известны от бабушки и отца, как и понятие чуда). И вдруг через перегородку из светлой комнаты полетели ко мне орехи, миндаль и карамельки в цветных бумажках.

Я немедленно в мистическом восторге рассказала об этом чуде Ане, которая, сотворивши его (она слышала мои молитвы), успела выйти на крыльцо и сделать вид, что она тут ни при чем.

2 ноября. Севастополь

Среди мирного течения дня, среди очередных мыслишек и желаний – обедать, после обеда не пропустить закат, собраться в Бахчисарай, выстоять билет на Москву и т. д., как подземный удар землетрясения, обрушивающий на голову часть потолка, – удар оглоблей в затылок, сваливший Мировича лицом на мостовую. (Это было вчера.) Он не оправился и сейчас – и вряд ли скоро оправится от этого удара – две громадные шишки на затылке и на лбу, кровоподтеки на всей половине лица и сейчас позволяют писать, только выглядывая из-под повязки одним глазом – контрабандой, пока ментор мой Анна любуется закатом. Еще и сейчас сотрясенный телесный состав и близко к нему прилегающая часть психики испытывают травму удивления и слабость, не умея настроить привычного ритма. Но другая часть души и в момент, когда покачнулось равновесие, вылетел из рук портфель и послышался стук, как от расколотого крепкого ореха – так ударилась голова лбом о мостовую, – в эти минуты слушала и видела все это со стороны – видела фигуру Мировича в его сером дождевике и в таком же берете, распростертую на мостовой, видела близко от его лица лошадиное копыто и железный обод колеса. Потом уже ничего не видела до момента, когда голова его лежала на груди старого татарина, который приговаривал: “Ничего, мамаша, гуля будет, потом заживет”. А кто-то подавал ему портфель, бумажник, оттуда выпавший, палку.

Так близко прошла мимо Смерть. Удар оглобли на сантиметр какой– нибудь от “древа жизни”, мозжечка. Удар лбом о булыжник мостовой на сантиметр от височной кости.

Приемлю случившееся как напоминание о большей готовности к смертному часу, который может прийти “как тать в нощи” без всякого предупреждения.

Обидно было бы встретить его мыслями о еде, о Бахчисарае, о билетах куда-то…

7 ноября. Севастополь

Двадцатая годовщина Великой Октябрьской революции.

Хорошая традиция в картинной галерее – угощать в этот день парадным завтраком весь персонал, включая и уборщиц музея, в квартире директора (Коренева). Мария Ивановна и Ксана убрали круглый стол, накрытый белоснежной скатертью и букетами цветов. Хризантемы, белые и палевые, темно-красные в горшках, украшали пианино и этажерку. На столе был сыр, колбаса, пирожные, вино, кофе (настоящий, который давно стал редкостной роскошью не только здесь, но и в Москве). Каждая служащая получала “навынос” еще сдобную булку высшего сорта и пирожное.

Потом мы пошли с Анной в Приморский сквер. Прощальным все сделалось там. От этого – грустным, поэтическим, заранее уже глядящим как бы издалека. Покидая море, испытываешь чувство такой разлуки, какая может быть только с дорогим человеком, когда молча смотришь на любимое лицо, и оно отвечает долгим взглядом, и слышишь дыхание его жизни, и знаешь, что скоро и уже надолго и, вернее, – навсегда не будешь видеть этого взора, не будешь слышать этого дыхания.

Невольно то и дело повторялись в памяти пушкинские строчки, которые в этом году были напечатаны на обложке ученических тетрадей:

Прощай, свободная стихия!

В последний раз передо мной… и т. д.

И последние строки:

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы.[459]

30 тетрадь10.11.1937-17.2.1938

10 ноября

Перекоп. Быстро темнеющие, страшные болотистые воды по обе стороны поезда. Сколько в них погребено молодых человеческих жизней. Сколько ужаса, геройства и предсмертных мук. А поезд прогромыхал по этой узкой полосе, пропитанной некогда кровью, в полной безопасности со своей “философией обыденного”, такой крепкой – пока мимо идут события, пробуждающие в нашей душе или героя, или мученика, или просто жертвенного ягненка истории, который жалобно блеет под ножом вместо наслаждения Stilles Leben[460].

Харьков. Тень матери. Ее слепнущие глаза, которые в оны дни почти исцелил знаменитый Гиршман. Она стосковалась по дому, испугалась моих трат на житье в гостинице, не докончила курса лечения и ослепла.

Курск. Пены. Сахарный завод. Потревоженные тени далекого прошлого. На фоне меловых гор и свекловичных полей красивая, тоскующая среди своих плантаций Софья Исааковна. Ее брат, с которым была связана душа “дружбой, большей, чем любовь”. Тяжелое лето, когда дружба расшатывалась, заболевала недоверием, уходила из жизни. Чувство уходящей молодости. Переломные годы – дантовские. Дремучий лес, где Дант заблудился на “половине жизненного пути”.

Орел. Тут еще более давние времена. 19 лет. Ночлег в гостинице по дороге на станцию Грязи, куда ехала служить контрагентом у книжного прилавка на вокзале. С тем чтобы нажить денег на дорогу в Сибирь и уехать туда освобождать узников из Карийских тюрем и вместе с ними поднять Сибирь, свергнуть царя и водворить на Руси братство, равенство и свободу.

Москва. Слякоть. Низкое небо. Сырой туман. Трамвай № 31 и милый тарасовский дом. Теплая встреча приморского чудовища с его кровоподтеками и костяным рогом на лбу.

23 ноября

Привезли из Ленинграда датский фарфор – сокол, слон, рыба, улитка, мотылек. Расставили на пианино. Улитки, рыбки, мотылька не видно. Игрушки. Алла имеет на них право как на приятные минуты в своей трудовой и такой трудной жизни. Никто не смеет осудить ее, как это уже сделал сын и его отец. Но нет-нет промелькнет при взгляде на них мысль о их дороговизне и о великих и мелких нуждах лиц, которых мы (и она) близко знаем. В этом пункте можно было бы (и с большим правом) осудить и Мировича: не покупай шелков для заплатных вышивок на драной кофте. Не езди в Крым. Рассчитывай свой обиход суровее – так накопились бы какие-то рубли для утоления мелких, но горьких нужд людей, которых ты знаешь. И не только знаешь, но о них помнишь, чего от Аллы по занятости ее уж нельзя требовать.

У таких людей, как я, как Мармеладов, выправление общей линии жизни откладывается к смертному часу, когда эта кривизна и загрязненность будет выправлена, как у “разбойника благоразумнаго во единем вздохе”. Не говоря уж о странности притязания на такой удешевленный способ “повышения квалификации”, забывается, что смертный час может прийти и схватить за горло, как “тать в нощи”, что есть та “наглая и постыдная” смерть, о которой молятся в ектенье, чтобы она не постигла нас.

6 декабря. В постели. Раннее утро

Непонятны мне люди, которые хотели бы повернуть назад колесо истории. У народов, у царств есть неизбежность поступательного хода событий, как в жизни отдельного лица этапы его души, его возрастов. Мне скажут: значит, неизбежна и реставрация Бурбонов. Очевидно, что так. Но я не понимаю, как можно желать возвращения старых, явно отживших форм. Я могу с трепетной лирикой воспоминаний пройти по Сергиеву, по Киеву, по Воронежу, но хотела ли бы я вернуть те куски жизни, тот “режим”? Без колебания – скажу: “Нет. Если бы даже вместе с ним вернулась и молодость”.

Когда-то на кремлевских часах в полночь раздавалось “Коль славен наш Господь в Сионе”[461]. Это напоминало державинские и пушкинские времена. И собственное детство в Киеве после того, как проиграют “зарю” в соседних казармах, оттуда всегда неслись эти звуки. И мы сами, детвора, в длинные летние сумерки заканчивали пение на крыльце этим гимном.

Но если бы теперь вместо Интернационала в полночь с кремлевской башни понеслись эти звуки – это была бы жуть и нелепость, несмотря на поэзию воспоминаний.

8 декабря. 3-й час ночи

На своем ложе. Фейхтвангер “О Москве”[462] – несвязная книжонка с умалчиваниями, реверансами. Тон неискренней дружбы. Не удивилась бы, если бы он, как Андре Жид[463], Истрати[464], Цвейг[465], Дюамель[466], за границей издал бы что-нибудь ядовитое о нас. Но есть несколько интересных местечек. То, что мне претило в наших газетах – безвкусный и часто рептильный тон, чуть зайдет речь о Сталине, оказывается, претит Сталину, о войне – неизбежность ее. И то, что на оборону отчисляется у нас 1 рубль с шести. От этого становятся понятными все мелкие и крупные недочеты в комфорте обывателя. Но как не хочется войны! Как сжимается сердце при мысли о ее ужасах и жертвах. Какое поле для разгула темных сил. И как страшна мысль о “реставрации Бурбонов”, о возврате к капиталистическому хозяйству. В начале революции мы