Так покойный художник Досекин во время встречи невесты[471] своей на вокзале заметил, как она, проходя в перронной толпе, работает локтями. И у него сжалось сердце мрачными предчувствиями. И они целиком оправдались в его женатой жизни.
Так тепло складывающиеся дружеские отношения между юной и пожилой женщиной разладились после того, как юная похлопала по плечу пожилую приятельницу.
Так – наоборот – неожиданный, понимающий, участливый взгляд в нашу или чью-нибудь другую сторону прокладывает нам иногда путь к сближению с малознакомым человеком.
31 тетрадь14.2-28.4.1938
Жуткая газета – три врача: Плетнев, Казаков, Левин[472] (кроме целой плеяды лиц других профессий) обвиняются в измене, в желании отнять у нас Украину, Грузию и т. д. И кроме того – как виновники смерти Куйбышева, Менжинского, Горького…
Измены, предательства, вредители, головотяпы, перегибщики, процессы, казни. Обыватель растерялся, ничего не понимает, прижукнул, боится дышать громко. А там, за рубежом, четыре державы сговариваются, как бы поскорее обратить нас в “исторический навоз”. Но можно ли даже самыми новейшими газами и самолетами сделать это со страной, у которой есть Пушкин, Толстой, Достоевский и у которой за 20 лет выковалась воля и выдержан экзамен на выносливость. Не могу этого представить. И со стыдом и отвращением вспоминаю, как хозяйничали в 1919 году немцы в Киеве. Их наглые победительские головы в касках, их презрительное verboten[474] на каждом шагу. И сожженные ими деревья в Полтавщине за то, что отказали им в дани. Помню хвост немецких спин на почте, куда однажды зашла что-то послать друзьям в Москву. У всех однообразные пакеты – сало и колбасы (в то время, когда мы голодали). И это ощущение постыдного плена. Какие бы ни были в стране трудности, каких бы ни требовала история жертв – всё лучше “нашествия иноплеменников”.
После каждой газеты чувствуешь себя вымазанным с головы до ног грязью, кровью, гноем язв на теле родной страны, гноем душевного распада тех, кто сейчас на скамье подсудимых. Почему ни один из троцкистов, из тех, кто шел в подпольный террор не из авантюризма и не для наживы, не сказал на суде (все равно ведь казнят): “Да, я совершил все это, но таковы мои убеждения”. Почему не нашлось ни одного такого, а все поползли на брюхе, униженно лепеча: да, я изменник, я – негодяй, я – вредитель, я – мерзавец, я – чудовище, я – кровавая собака. Таков смысл и тон их речей. О, если бы это было покаяние! Но у покаяния другой язык, другие слова, другой аромат речи. Это выросшая из страха надежда, что, может быть, если буду так подробно и с таким рвением размазывать все мерзости, какие делал, может быть, меня за это и помилуют. Страх. И цинизм, выпадение нравственных чувств. Insanity moral[475] одинаковые и у тех, кто был “агрессором, вредителем, диверсантом” из-за троцкистской платформы, и у тех, кому до нее не было дела, кого не мог подбить на что угодно кто угодно, поманив марками, долларами, обещаниями первых ролей. Какая тоска, какая жестокая нравственная тошнота…
“И рад бежать, и некуда бежать”[476], потому что слишком ясно сознаешь, что и ты как-то ответствен за все, что творится в мире. И живешь ты в нем, а не где-нибудь “на небеси горе”. И не попал бы ты жить на эту планету, если б не был плоть от плоти, кость от кости ее.
Кто бы ни приобрел новую дачу, вспоминается чеховский “Крыжовник”, конечная ненужность чего бы то ни было для себя (и для потомства) приобретенного. Скажут: но куда же летом ездить на отдых, на природу? Да и зимой – где найти отдохновенный от суеты большого города угол? Вношу поправку: можно приобретать дачу (во временное пользование, времена наследственных усадьб прошли невозвратимо, и жалеть о них не приходится). Можно даже порадоваться уединенной в лесу семейной жизни, саду, огороду, цветнику. Пусть – и крыжовнику. Выясняется – страшное в крыжовнике то, что он стал как бы высшей целью жизни, что не было за душой высшей, чем он, цели. Отсюда банкротство.
1-й час ночи. Побледневшая от трех концертов, с изнуренным лицом, еле говорящая, вернулась домой Алла. Я предвидела, что дача, покупке которой так радовались, станет в Аллиной жизни вампиром, который будет высасывать из нее соки жизни. Когда не было дачи и долга, для нее сделанного, и огромных расходов по меблировке, по саду и огороду, Алла не собиралась давать концерты в этом году. Она ясно ощущала необходимость отдохнуть от нервных и сердечных затрат на Анну Каренину. Появилась дача и смела соображения благоразумия. Она сделалась чем-то самодовлеющим, каким-то кумиром, для которого невелики никакие жертвы. Пора идолопоклонства отошла в прошлое человечества. Но потребность в кумирах и кумиры живут в других формах.
Ахают, охают, негодуют, ужасаются, недоумевают в каждом доме. По поводу бухаринско-рыковско-ягодовского процесса. И боятся, до трясения поджилок боятся. Заячье сердце у русского обывателя. Чего бы, кажется, ему дрожать, если он ни сном ни духом не прегрешил против законной власти. Самая мысль прегрешить тут (и не только теперь, но во всякое время при всякой власти) кажется ему до того страшной, до того противоестественной, что за лояльность его никому не опасно поручиться своей головой. А он так перепуган, что даже сам не дает себе отчета, откуда этот перепуг. Может быть, нервный припадок от созерцания скамьи подсудимых, судебного зала и всего, что в нем слышат через газету беззащитные уши обывателя. Газеты же, как нарочно, ошеломляют его “металлами” и “жупелами” до потери всякого чувства меры. И вопят “распни, распни его!” там, где люди уже распяты ужасом и позором перед лицом всего читающего мира. И такой двойной смрад, двойные ядовитые газы струятся от утреннего номера газет на весь последующий день, на всю ночь. Смрад от судебных разоблачений и скверный запах от низменной угодливой поспешной ярости некоторых писак, там где нужны были бы спокойные (сила спокойна), суровые, исполненные нравственного мужества слова.
Мараморохи. Страшное слово А. Белого[477]. Почему-то хочется им окрестить прожитой день. Но, может быть, было что-нибудь в нем кроме жутких мараморохов, которые гонят сон от головы, истомленной бессонницей. Посмотрим, что было в дне, и, может быть, этим прогоним мараморохов.
Утро. Захват Австрии. Англия умывает руки. Это в “Правде”. Домработница Шура смотрит глазами разъяренной курицы на ломти булки, которые я кладу на газету. Алеша с треснутой костью носа выуживает из ящика радио что-то фокстротное. В ящике дикие неприличные грохоты. Ящик – великан, заболевший жестоким колитом. У бабушки кухонное лицо и глаза бегают, как две бледно-голубые мыши.
Где же то, какое я люблю в ней, – человечное, трезвое, твердое, с ясным спокойствием мужество? Унесли мараморохи. На свое же лицо и совсем не решаюсь взглянуть в зеркало ванной. Знаю, что выглянет оттуда какая-то окаменелая опара с пьяными подплывами глаз, с неприличной мягкостью беззубого рта.
Целый день с двух сторон головы моей водопады, и я почти не слышу, о чем кругом говорят, и хочу одного: чтобы не задавали мне вопросов. Потом почему-то надо есть. Так странно жевать, глотать. Но есть утробный голод. Он заявляет о своих правах. Я разобщена с ним, но я его раба, и я его слушаюсь. Я в тоске звоню Ольге. Я хотела бы, чтобы она была тут. Чтобы я могла прислониться головой к ее плечу. Но говорим мы по телефону о какой-то книге, которую написала Лида Случевская, что-то о Пушкине[478]. И я слышу смех мараморохов, когда вешаю на место телефонную трубку. Нет смысла сердечного, разумного, логичного в том, что Ольга живет от меня отдельно.
Открытка Наташи[479]. Хуже (весна!). Кашель. Слабость. Пишет о театре для детей. Да – театр. Там что-то стройно скомпоновано. А здесь – мараморохи. Может быть, это последняя Наташина весна. Мы с ней движемся наперегонки к бездне, которая поглотит нас. Сегодня мараморохи не дают мне чувствовать в ней “дочь верховного эфира” и “светозарную красу”. Я знаю, что любовь—Primo amore[480] – создала эту бездну. Знаю, но чувствую другое: боль Наташиного горла – и то, что делается с моими ушами и носом. И то, что Сережа и все Наташины дети могут стать круглыми сиротами. И тут же эта новая дача, про которую Алла уже видела страшные сны. Покупки для этой дачи. Концерты для этой дачи.
Творческий вечер Аллы. Цветы, овации. Адрес от студентов, на папке – серебряная пластинка “Любимой артистке нашей молодежи”. Звезда Аллиного творчества и красоты в зените. Счастлива ли она? Упоение моментами “славы” с каким-то детским оттенком и без тени гордости. И только. Остальное все на каком-то острие. И почти всегда – дурное настроение.
Не люблю “творческих вечеров”. Что-то есть вульгарное в таких винегретах из разных отрывков.
Говорят, у Аллы было все гармонически слито. И все удачно. Что же? Бывают удачные винегреты.
На днях заходила Е. А. Зеленина. Милая мне и горячо меня полюбившая 33 года тому назад. Из породы гордых смиренниц. Боится “одолжаться” даже у собственных сыновей. Тяжело заболевшая и совершенно одинокая, не известила их и невесток (которые ее любят) о болезни. Лежала без всякого ухода, пока случайно не заехала к ней одна из приятельниц. Много лет подряд у нее были мутные от помраченности внутреннего зрения глаза. В старости, в последние три года постепенно прояснились. Не нужен стал В. (учитель жизни с мефистофелевскими бровями и гаерскими ужимками). Охладела к театру. Когда-то говорила: “Художественный театр не можете себе представить, как много дает моей душе”. Перестала бояться одиночества. Стала справедливее к мужу. Тут восходящая линия. И, право же, это не редкость в старости. Если нет душевного распада или крайнего ожесточения, старые люди лучше, чем они были в молодости: тише, справедливее, участливее.