Мы стукнулись друг о друга по какому-то ничтожному поводу и разошлись на всю жизнь, несмотря на то, что Катенька была нежно и крепко привязана ко мне и мы собирались “не расходиться”, т. е. жить близко до конца жизни.
В Константине Романовиче жила душа восточного деспота. Он поработил жену, согнул ее волю, но, к счастью, не замутил кристальных вод ее души. Думала, чувствовала, воспринимала жизнь она по-своему. Во многом они были антиподы, и не без горечи было вино супружеского счастья в их чаше (по крайней мере, для Катеньки). Сегодня во взгляде Константина Романовича, смягченном, почти участливом, и даже в наклоне головы, в прежние времена до спеси горделивом, я прочла то потепление души, которым он, верно, обязан Катеньке. А может быть, и терниям на своем музыкальном пути. Он – профессор фортепианного класса в консерватории. Далек от нужды. Но это ли ему снилось “у врат Царства!”. У него много разных пьес, но их не приемлют, исполняются они не в зале консерватории, а в Доме ученых. И вероятно, это было во благо ему при его до сумасшествия доходившем честолюбии.
Если бы исполнились мечты его юности, воображаю, каким непробойным панцирем гордыни закрылась бы его душа от людей и их судеб. Еще несколько лет тому назад он требовал, чтобы женщина, которая у них была экономкой, вставала, когда он входил. У него были красивые, холодные коричневые глаза, как два редких приморских камушка. Теперь они тоже красивые, но они уже не каменные и глядят не поверх человека, а внутрь его.
Катенька же сохранила всю невинность младенчества в синих северных (она из Великого Устюга) глазах. И детскость черт, хоть они, конечно, несколько оплыли, кое-где разрыхлились, кое-где поморщились.
Радость ее при встрече нашей была горячей, шумной, по-детски экспансивной. Я так не умею. Но и я была тронута. И хоть на глазах у меня не было, как у нее, слез, но где-то внутри они зацвели, как на кудиновских просеках бесчисленные белые колокольчики ландышей.
Вчера узнала: умер (уже три года тому назад) художник Моргунов[485] – некогда Леня Моргунов, сын Саврасова (того, чьи “Грачи прилетели”). Леня Моргунов. 17 лет. Облик монастырского служки – худощавое, строгого выражения смуглое лицо, темные сосредоточенные глаза, негустые, гладкие волосы почти до плеч. Ходил в распускной синей блузе. Был до дикости застенчив, от застенчивости отрывисто-грубоват. Я и мои приятельницы были вдвое старше его. Его случайно познакомила со мной моя квартирохозяйка с целью продать мне или кому-нибудь через меня какой-то его эскиз. Это было, помнится, розовое, туманно-снежное зимнее поле и вдалеке на нем одинокие сани. Были и другие эскизы. Кое-что нам удалось продать. Леня был очень беден. Отец (“незаконный”) умер. Мать, полуграмотная женщина, осталась без всякой поддержки. Была еще дочь (ее не знаю). Жили они в Филях. Во время весенних загородных прогулок с детьми я иногда заходила к ним. Очень бедная была обстановка; знала семья, по словам моей квартирохозяйки, и настоящий голод. Тогда Леня приходил из Филей к нам пешком (в Каретный Ряд) просить взаймы 3 рубля. Я познакомила его с одной богатой семьей, глава которой имел наклонность к меценатству. Он купил у Лени очень хорошую “Позднюю осень”. Поле, обнаженные унылые просторы, уголок облетающего леса. Серая мгла и громада надвигающихся жутких темно-синих туч. Что-то соответствовало в этой картине угрюмым беспросветным колоритом жизни бедного мальчика. Впрочем, были маленькие просветы. Пригревала семья Барцала[486] (вдова известного в то время тенора, моя квартирохозяйка, добрая женщина). Весенние, потом зимние прогулки со мной, с моей близкой приятельницей А. В.[487] и с детьми, которыми я в ту пору любила окружать себя. Живопись – картины свои и чужие. Природа. Потом была у него связь с танцовщицей дункановской школы. Покойная Барцал уверяла меня, что он ко мне “больше, чем неровно дышит”. Теперь я думаю, что в этом была доля правды. Но тогда вызывало только улыбку – так велико было расстояние между возрастами и так занято было сознание другими образами, другими интересами.
Когда он оперился, знакомство как-то само собой стало далеким (в нем был для меня смысл, пока Леня был мальчик). Я потеряла его из виду на многие годы. Случайно встретила на Остоженке, он обрадовался, звал к себе, рассказал, что шесть лет тому назад женился и у него пятилетний сын.
Еще раз после этого через общих знакомых он передал мне, что он нездоров и хотел бы повидаться. Что-то помешало мне зайти в назначенное время, потом я потеряла его адрес. Нездоровью серьезного значения не придала, а это была уже та жестокая болезнь, которая свела его в могилу, – перерождение печени. С облегчением думаю сейчас: вот уже три года, как нет у него этой печени. Живого, реального чувства, что он жив, нет у меня. Может быть, оттого, что тропинка его души только на время соприкоснулась с моим путем. Мы ни в какой мере не были спутниками. И соединяли нас неглубокие и временного характера чувства: у меня материнская жалость и садовничий интерес к прорастающему растению; у него, как я сейчас это понимаю, отроческая, пажеская влюбленность в “королеву”, которая годилась ему в матери. О своем обожании он никогда не говорил, но вижу его отсюда в расширенном, мрачно-восторженном взгляде, в тоне голоса, в робости движений.
Надо мной висит его маленькая картина – несколько кипарисов, между ними пятна яркого света и их почти черные тени. Рука, которая писала их, уже три года – пепел и воздух. А он сам?.. Гипотезы материалистические. Гипотезы идеалистические. Тайна, сокрытая и от веры. Я знаю (верой), что он жив. Но никто из живых, как и я, не знает, где, как, почему и зачем он живет. И какая связь между той его новой жизнью и цветами, кипарисами, картинами, женами и детьми, из каких составлена жизнь по эту сторону, какой я почему-то еще живу, когда “стольких сильных жизнь поблекла”…
32 тетрадь30.4–3.6.1938
О тонких движениях души.
Алла, сделавшая глазами знак в сторону матери, готовой засмеяться над тем, что я чего-то недослышала. Алексей, стесняющийся ездить на великолепном своем велосипеде по окраинам мимо бедноты (мог бы, наоборот, наслаждаться восхищением и завистью мальчишек). Мать Ириса, по ошибке перепутавшая лекарство, встает ночью молиться за того, кто его выпил.
Девочка Саша 10 лет (в глубине моего детства) принесла нашей бабушке первый свежий огурец со словами: “Милая бабушка, вы – старенькие, вдруг завтра умрете и не попробуете в этом году огурчика”.
Костя (Константин Прокофьевич Тарасов), рассказавший мне о моменте своего космического сознания в то время, когда я не находила исхода из своего маленького (тогда казалось оно огромным) горя, и т. д., и т. п.
У каждого обладателя даже самых грубых свойств души есть минуты, когда он способен к тонким движениям.
“Тонкость” – от перевоплощения в другого, от ощущения “ближнего как самого себя”.
Третьего дня я вышла из Никольского кооператива и остановилась в раздумье, какой из двух грязных и скользких дорожек идти домой. Парень лет 20-ти, навеселе, прислонившийся к стене кооператива с папиросой в зубах, вдруг озаботился моим положением до того, что бросил папиросу: “Не здесь, мамаша, здесь сосклизнешь, в канаве очутишься. Дай я тебя под ручку вон той дорогой проведу. Не бойся, я на ногах твердый, даром что выпил (взял под руки). Смелей, смелей, давай, мамаша, правой ножкой, носком вправо забирай (шли по косой тропинке)”.
Скользнувшие крылом по зеркалу души мысли и образы.
В нашем credo, если оно не вывеска и человек его горячо защищает, – целый клубок эмоциональных корней (любовь, ненависть, страх, привычки сердца и т. д.). И над ними сверху идеологические надстройки. Вот почему безуспешны идеологического порядка дискуссии. И огромный успех у Бэды-проповедника[488], у пламенного революционера, у всякого, кто несет в себе (или кого несет) мощный поток эмоциональной энергии.
“Стремительные зигзаги рикошетных взлетов” над Тифлисом в Коджары, рядом с Андреем Белым; его новорожденные глаза, то с выражением кретина, то с юродивостью заумных мыслей; палитра слов огромного художника – и среди них безвкусные, аляповатые краски. А все вместе “стремительные зигзаги рикошетных взлетов” (“Ветер с Кавказа”).
Во многом родствен он мне, этот кликуша (А. Белый). И поэтому сквозь кликушество его, которое меня раздражает больше даже, чем других, я понимаю все эти его рикошеты внутренней жизни, взрывчатую – и сразу в десяти разрезах – линию восприятия, миллион “капризов” (от непригнанности винтика жизни к гайке по эту сторону бытия, ему предназначенного).
…Все, чьи нарезы винтиков не пригнаны вплотную к своему месту в машине бытия, страдают “капризами”.
Молю о счастии, бывало,
Дождался, наконец,
И тягостно мне счастье стало
Как для царя венец.
Тень от облака летучего
Не прибить гвоздем ко сырой земле.
И может быть, все дело в том, что это не столько винты, сколько “летучие облака”. Иные линии движения, иная структура душевной материи. Лермонтовская Тамара на другой день после гибели жениха вслушивается в искушение Демона: “Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края”. Тут все дело в “надзвездных краях”, в том, что на этом свете поэты (и смежной категории люди) – изгнанники. В том, что “они не созданы для мира, и мир был создан не для них!”.