Никого нет дома.
Благословляю одиночество,
Благословляю тишину,
Обетованья и пророчества
И зовы в дальнюю страну.
Все это как над вершиной души – “животворная воздушная струя”. Там звучит это как музыка, как радость. А в долинах – свое: мысли, образы, быт.
Сила контрастов: с одной стороны – блестки, розы, бархатные и шелковые туалеты, груды мяса, авто (ЗИС), дача, апельсины, финики, Париж; Алла, молодая в свои 40 лет, золотокудрая Эос – с великолепным декольте. С другой – “хорошо, что взяли в экономки, собственно говоря, в домработницы”. Обтянутый увядшей кожей скелетик с выплаканными потухшими глазами. Испуганный вид, робкая, прячущаяся манера. Платья явно донашиваются. Висят на косточках скелета, как на вешалке (годы те же – 40 лет). В юности встречались у меня, в кружке “Радость жизни”[491]…
Как различны жребии человеческие и как трудно с этим различием примириться. И как хочется верить, что эти параллельные, но такие несхожие линии где-то – впереди, пусть вдали, пусть через миллион лет встретятся в одинаково прекрасном завершении.
Гусев Николай Николаевич. Бывший секретарь Толстого. Старик с молодыми, теплыми, темными прекрасными глазами. Пришел за билетами на “Анну Каренину”, оставленными для него Аллой. Так как никого не было, я вышла к нему. Сказала, отдавая билеты, что знаю о нем от Льва Николаевича, который во время посещения моего сказал с выступившими слезами (был у него дар слезный): “Гусева моего милого у меня взяли”. Теплоглазый, темноглазый старичок встрепенулся, глаза у него еще больше потемнели и потеплели. И почему-то вдруг догадался: “Вы, может быть, Малахиева-Мирович?” (Раньше он спросил, не матушка ли я Аллы Константиновны, я ответила, что я друг их семьи и живу с ними.) У него был обрадованный вид. Верно, и у меня. Он очень горячо похвалил мою заметку о посещении Толстого[492], вспомнил некоторые места из нее. Я заговорила о его воспоминаниях[493]. И мы тут же, стоя в передней, порешили, что должны увидеться, обменялись телефонами и обещаниями звонить и в близком будущем встретиться. Встреча. Чувствуется что-то нужное, настоящее, не полуфиктивное, как в некоторых милых, но внешних новых знакомствах.
Только тяжела я стала на подъем. Трудно мне раскачаться для выхода. Еще труднее окунаться в уличный гам и пестроту, толкаться в трамваях, впираться в автобусы, гранить лестницы метро (хоть шехерезадные анфилады метро люблю). Трудно носить на плечах, на голове груз шестидесяти девяти лет, и не меньше шести, а может быть, и все 9 недугов.
“У нас” уже есть машина ЗИС. С необыкновенными какими-то удобствами и красотами, вплоть до радио. Алеша влюблен в нее, бредит ею. С пафосом говорит: “Таких только шесть, только шесть!” (Не знаю, от какого числа и по каким признакам.) И давно я не испытывала такого отвратительного самочувствия, как третьего дня, когда ехала в авто на дачу. У Павшина босые ребятишки, заморыши, бежали за нами с вениками черемухи – “Купите! Купите! 30 копеек!” Копошились в пыли без всякого призора полуголые малыши. Автомобиль, дача-поместье, Алеша, зарывшийся в апельсинах и каждый день отправляющийся “покушать мороженого” в кафе, датский фарфор, какие-то заграничные шелка, зефирные платья, золоченые башмаки. О да, все это нужно для эстрады, для престижа “народной” артистки с двумя орденами. Нужно. Отчего же так смущается и почти устрашается дух мой. Без тени осуждения. Впрочем, “тень” порой мелькнет, когда испугает – точно впервые увиденный контраст – между этим бытом и поступившей в домашние работницы Нины С., Зои, радующейся, что нашла место продавщицы на 170 рублей, и всех тех полуголодных существований, с которыми встречаюсь в Малоярославце. Тень эта не имеет права мелькать. Довольно имущему обернуться душой в сторону неимущих, принять их в сердце свое, явится необходимое следствие: “Иди, раздай имение твое и следуй за Мной”.
Никто не вправе требовать этого от другого человека (можно только от себя).
И кто еще поручится, что по существу из этого вытекло бы и для дающего, и для берущего подлинное благо…
В довольно безвкусной, громоздкой пьесе Л. Андреева “Анатема” (шла в МХАТе около 30 лет тому назад) был такой праведный человек, Давид Лензер, который, получив миллион в наследство, начал раздавать его бедноте, лишил себя важной для его души поездки в Иерусалим, и ничего хорошего из этой раздачи ни для него, ни для других не вышло. Мораль – бессилие, бесполезность богатства. Я бы прибавила – вредность.
Вредна связанная с ним многозаботность и вот эта необходимость закрывать глаза на окрестные нужды, чтобы не обеднеть самому. Вред в самом факте закрытия глаз. От этого не нарастают нужные для питания сердца нити между человеком и миром, отмирают даже старые. Если вовремя не спохватиться, такому богатому Лазарю будет в какой-то момент нипочем пировать, поглядывая, как бедный Лазарь лежит у его ворот, покрытый ранами, и “псы лижут раны его”. Тут процесс окостенения живых тканей души, омертвения их, то, что заставило Сына человеческого с такой печалью произнести: “Трудно богатому войти в Царствие Божье”. Трудно по-своему (и очень трудно) войти туда и бедному. Ему загородят дорогу зависть, осуждение, стяжательность, т. е. то же богатство, только с иного конца. И выходит, что прав социализм, тысячу раз прав коммунизм: должна быть одинаковость прав для всех на все блага жизни, без накопления (о, какого, по существу, не нужно!) у одних и без необходимейших для жизни предметов у других.
Теперь поняла, что томило меня всю дорогу в авто и откуда такой горький и тошный осадок. Боль души, недоумение ее каждый раз, как наткнется на неравенство жребиев человеческих – поскольку они зависят от людей. И еще – смутное, глубинное, неотступное ощущение, что мое место не здесь, где я как сыр в масле и где я в суете, от которой не умею отмежеваться. И вот это “не умею, не могу” в чем-то главном и создает те болевые точки совести, о которых напоминают люстры и ЗИСы (при сопоставлении с Сережиными фурункулами от недоедания и короткими рукавами вылинявшей его толстовки, в которой он приезжал в театр).
…Постучали в окно неожиданно. Распахнулись створки его, и появилась густоволосая, узкая голова, и перекинулось тут же полтуловища из окна – для поцелуя: Сережа. Через минуту в полутемной передней толпились вокруг меня все четыре отличника и раздавались приветственные клики.
И вот я опять среди них – до чего близких, до чего драгоценных. Душа приподнимает голову с какого-то парадного ложа (тарасовская квартира, тарасовский обиход, где в последнее время она жила в полупараличе).
33 тетрадь3.6–4.9.1938
Всю жизнь на житейском плане были трудны мне три вещи: менять квартиру, шить новые одежды и идти к доктору. В этих трех пунктах я мистически и болезненно чувствовала ненужность для меня гнезда на этом свете, тленность того, кого собираюсь наряжать в новое платье, и смехотворную тщетность лечения (у докторов). Эти трудности, все три, предстали передо мной сейчас. От двух последних я отделалась тем, что решила ходить в отрепьях (моему демисезонному пальто 31 год), к докторам – глазному, ушному и т. д. – просто не пошла. Но избегнуть первой трудности уже было не в моей власти – квартиру меняет Алла, а мы с Леониллой включены в эту перемену механически. Испытала постыдное огорчение три часа тому назад, увидав ожидающую меня и Леониллу проходную, предельно неуютную комнату, и решила поехать за исцелением от “ранения” на Остоженку к Анне. В годы молодости мы нередко искали и всегда находили взаимную поддержку, когда жизнь толкнет так, что упадешь, ушибешься до крови, и тогда и не хватило бы сил и подняться, если бы не поспешно протянутая рука друга. В более поздние годы эти навыки отошли по разным причинам в прошлое. А сегодня я пришла к Анне с таким чувством, как 35 лет тому назад. И встретила такой же, как в те времена, живой отклик. И есть в Анне светлая отстоенность чувств и крепость и высота исходной точки, дающая право говорить очень известные, очень банальные “утешения” так, что они звучат действенно.
Безобразный, цвета подсохшей крови, кирпичный дом казематного вида впирается всем своим фасадом с какой-то аспидно-черной надстройкой на крыше в окна нашей квартиры.
Но странное дело: третьего дня он меня так ошеломил, так оскорбительно нагло вторгся в круг сознания, что я – в связи с общим разгромом в квартире, с ее придавленными неуклюжими окнами – заболела от него мозговой тошнотой, классическим депрессивным “унынием” и сбежала на сутки под благостный кров Анны. Сегодня же и на этот дом, и на грубые казематы окон, и на перспективу жить в проходной комнате смотрю спокойно, вернее – не вижу их. Как скоро душа, спасаясь от впечатлений, ее отравляющих, задергивает над ними завесу невидения (с шумами это сделать труднее).
На этот раз в быстрой перестановке угла зрения и задергивания завесы невидения очень помог день, проведенный с Анной, ее собранность, ее ригоризм и отстоянность внутреннего бассейна.
“Все – надо! Все – надо!” – недоуменно и укоризненно качая головой, говорила в давние дни старая соседка матери, созерцая мои сборы в Москву, покупки, укладывания, “лепешки-попутнички”, которые всегда пекла мать нам в дорогу.
Сейчас, при перевозке на квартиру и одновременно на дачу, вспомнилось это чуть насмешливое, но кроткое старушечье лицо, обвязанная дырявым платчишкой голова Дарьи Петровны Курманцевой, которой давно уже ничего не надо, после того, как горькая жизнь у злющей невестки привела ее к мирному холмику на Терновом кладбище Воронежа.