Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 85 из 209

25 октября. Сумерки. Диван в Глинищевском переулке

У благотворителей есть неписаная иерархия нищих. Иным дают что– нибудь из одежды (временами) и покормят. Иным двугривенный. Некоторым не полагается больше пятачка. И наконец, есть такие, каким благотворитель с легкостью говорит: “Бог подаст”.

Такая же иерархия существует и в других жизненных отношениях. Некоторых людей мы охотно приглашаем к нашей духовной трапезе и готовы поступиться для них нашими удобствами. Других мы не пускаем дальше приемной нашей души, и то, чем мы делимся с ними из наших внутренних богатств – равносильно двугривенному. Третьим мы даем еще меньше и для того лишь, чтобы отделаться от них (пятачок). Мимо четвертых проходим без остановки, а если они стучатся в нашу дверь, им говорят, что нас нет дома.

Расточают себя щедро и без всякой иерархии, раздают направо и налево чистое золото только святые, не замкнувшиеся в святости, а несущие ее в мир, да еще редкие, преисполненные врожденной активной доброты натуры. Наряду с ними так называемые – светские, общительные люди: но эти раздают позолоченные гроши и вообще фальшивую монету в силу своей внутренней бедности.

Иерархий не должно бы быть. Их, вероятно, не было в катакомбах. Они стирались высоким накаливанием братского чувства. Но в другом направлении, то есть снизу вверх: у смиренных и высших ступеней духовной лестницы не достигших – было чувство почитания, утверждавшее иерархический сан того, кто на высшей ступени.

Я и Анна, две в комфортных условиях живущие старухи, обе в теплых одеждах и в перчатках, со свежими от Филиппова булками в руках. Тут же в трамвае – до отрепьев бедно одетая, с изможденным, скорбным лицом старушка, по-видимому “интеллигентка”. Руки без перчаток, ботинки без калош, порванные.

– Куда она пойдет? Что будет есть? Где будет спать?

Мы обменялись этими вопросами и пошли пить чай с белой булкой и с сыром. Предложить ей какой-нибудь рубль было страшно, чтобы ее не обидеть.

1 ноября

Сорокалетие Художественного театра. Парадные спектакли с правительством. Пышные чествования, речи, адреса. Банкеты. Ордена. Денежные награды. Леонтьевский переулок отныне – Станиславский. Глинищевский – Немировича переулок.

Отражение празднеств в нашей квартире – вечерами Алла в парижских туалетах перед зеркалом – утомленная, невеселая, раздражительная (от личных причин и от парадов устала; всякий парад ей чужд).

Разговоры о деньгах. Москвин получил 20 тысяч, Алла – 6 (двойное жалованье), Москвин подарил первой жене эту сумму – жест, который меня очень тронул. Когда говорят о его скуповатости, забывают о таких его широких размахах. Алле он поднес прекрасное и очень ценное жемчужное ожерелье. В обеих квартирах Аллы – верхней у Москвина и нижней, где ее семья – Алеша и две бабки, – во всех углах и на окнах корзины с цветами. Среди них роскошные гигантские белые хризантемы. Нужно ли говорить о культурных заслугах театра. Этим полны в юбилейные дни обе наши газеты, кроме “Советского искусства”. Об этом и раньше написано уже несколько книг.

Да и не мое дело – оценки в таком разрезе, в таком масштабе. С одной стороны, я чувствую и понимаю такие вещи интимно, субъективно, келейно. С другой стороны, мне свойственно рассматривать их, как и всё sub specie aeternitatis[511] (под углом их отношения к вечному). Взглянув на прошлое МХАТ с этой моей точки, я низко кланяюсь ему за горение в искусстве его вождей и артистов и за все то “разумное, доброе, вечное”, что излучалось с его сцены через Толстого, Ибсена, Гамсуна, Чехова и других.

39 лет тому назад мы с сестрой, две жаждущие широкого русла провинциалки, не нашедшие никакого русла своим силам и творческим возможностям, явились в Москву без круга знакомств, без денег, с одним рекомендательным письмом нашего киевского друга Шестова к его другу Лурье. Посвящением нашим в это большое русло – русло культуры был первый же спектакль МХАТа. Это был “Царь Федор”. Потом “Одинокие”. И Чехов. Главным образом Чехов. А позже “Бранд”, его “всё или ничего”, максимализм требований от жизни и от личности. И весь Ибсен с его непримиримым зовом от низов жизни.

Так называемое декадентство во многих из нас переплеснулось уже тогда в пафос устремления через гибель к переоценке ценностей, к восторженному, безоглядному полету в Неведомое. Действенно волновали слова Ницше “Только там, где гробы, возможно воскресение”, шестовское “Безнадежность не есть ли высшая надежда?”.

Даже салонное малокровное “Ищу того, чего не бывает” Зинаиды Гиппиус[512] звучало трепетным обетом для нас (сквозь безнадежность), что будет, наконец, то, чего до сих пор не бывало, что обещали красные зори (в мемуарах А. Белый упоминает о них), зори, которые и мы с сестрой отметили с особым мистическим чувством в первый год приезда в Москву. Красные, а весной в расцветке павлиньего пера, как у Врубеля в “Демоне”.

А. Белый сумел передать эту настроенность в таких словах: “Как будто кто-то всю жизнь желал невозможного, и на заре получил невозможное, и, успокоенный, плакал в последний раз”.

Этими обетованными слезами, как алмазами, искрилась для нас на том рубеже Москва. Половина души жила в безнадежности, а другая половина уже в тех предрассветных слезах, когда душа почуяла приход невозможного и плакала “в последний раз”.

О том же “небе в алмазах” говорил нам в Художественном театре “Дядя Ваня”, и в других чеховских вещах мы слышали то же, о чем говорит Вершинин, – но чаяли наступления этой новой лучшей жизни не “через двести-триста лет”, а в пределах нашей жизни. “Плачь – а втайне тешься, человек”[513], говорил в своем стихе рано умерший “рубежник” Иван Коневский. И мы, зрительный зал МХАТа, плакали вместе с актерами и выходили из театра освеженные как живой водой этими слезами.

2 ноября

Какая хмурая заря,

Как грустно солнце ноября.

Свинцово-сер покров небес,

Безлиственный безжизнен лес,

Угрюмы бурые поля,

Безмолвна сирая земля.

3 ноября. Предобеденный час

“Я все забываю, я все забываю”, – в отчаянии восклицает чеховская Ирина из “Трех сестер”. Она права в своем отчаянии. Забвение – первый признак заболевания души “окамененным нечувствием” или просто нечувствительным для самой души распадом.

“Я все вижу, все помню”[514], – писал однажды мне один из друзей моей молодости, попавший в жестокий тупик, где мучались втроем – я, он и моя сестра. Тогда он верил, что найдет силы поднять бремя представшей задачи. Потом он, как и большинство людей, спасаясь от боли и тяжести, прибегнул к забвению. Оно привело часть души к “нечувствию”. В ней, в этом склепе нечувствия, замурован труп моей сестры, душевно заболевшей от зрелища своего склепа. В этом же склепе схоронены и те мысли, те движения души, те творческие возможности этого человека и мои, которые родились бы от нашего сопутничества.

5 ноября

Когда подводятся (сами собой) итоги некоторых поступков близких людей и когда понимаешь, что эти поступки не есть что-то случайное, а вытекают они из их душевного типа, лишнее говорить им об этом. И вообще – обсуждать это с кем бы то ни было. Если мы достаточно любим этих людей, на огорчающие нас их душевные свойства мы должны смотреть так же, как на их физические недостатки, если они у них есть. Мы легко прощаем близким недостатки фигуры, веснушки, лысины, курносые носы и т. д. И когда, подытожив некоторые их проявления, поймем, что душа их не идеально прекрасна, а веснушчатая, лысая, курносая, нам следовало бы не носиться с этими недостатками, а полюбить – любовью-жалостью – еще сильнее тех, кого любим. А если мы не умеем этого сделать, наоборот, расхолаживаемся в их сторону, значит, мала, плоха, бедна любовь наша (“любовь все покрывает”). Если бы я узнала, что такой-то из моих друзей оглох (или от природы глухой был мой друг), или был бы подслеповат, или с трудом двигался, разве изменилось бы от этого мое к нему отношение?

Ольга, в один из периодов моей глухоты, сказала однажды в ответ на мои слова, что “глухота часто раздражает”: “А мне, наоборот, кажется чем-то трогательным ваша глухота, чем-то мне нравится”.

Здесь мерило настоящести чувства, его живых корней.

Так же и мне надо принять находящее (и все чаще и все на дольше) роковое Ольгино “неведение, забвение и окамененное нечувствие” в сторону мою и других друзей.

35 тетрадь18.11–30.12.1938

18 ноября. 11 часов вечера. Глинищевский переулок

Может ли немужественный человек стать мужественным? Не на один какой-нибудь момент, под влиянием особого чувства или идеи-силы, а мужественным как характер, во всем и до конца. Я думаю, что может – под влиянием великого душевного потрясения, как это было с моим братом (на 22-м году) после душевного заболевания сестры Насти. Тут, как в горниле, сразу закаляется сталь. И еще может возрасти и укрепиться мужество, когда душа найдет передаточный ремень от своего крохотного колесика, в каком вращается вокруг оси своих аппетитов, страстей, привычек и необходимостей житейского порядка, к Primo Motore (первому двигателю).

1 декабря. Глинищевский переулок

Одна из моих приятельниц, моих лет, женщина с большой одаренностью души и с высокоразвитым нравственным чувством (Екатерина Васильевна Кудашева), недавно сказала: “Есть «грехи», как будто совсем ничтожные, но они всю жизнь не дают покоя вашей совести. И вот в чем странность: вы и не хотели бы, чтоб они были прощены, чтобы эти угрызения совести перестали вас по ночам мучить”.

Здесь верное чутье души, что нужен для некоторых “огрехов” длительный, может быть, до конца жизни процесс их выравнивания. Так у меня по отношению к покойной матери. Я знаю, что до конца жизни не перестану – и не должна перестать – мучиться моей виной “сумасшествия эгоизма” в то время, когда она нуждалась (слепая!) в теплоте, в нежной, внимательной заботе. Тут я хочу прибавить, что я была нравственным чудовищем в тот период моей жизни. А Дионисия, сиделка матери, была ангелом ее хранителем.