Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 86 из 209

11 часов вечера

В соседних комнатах оживленная возня по украшению Аллиной комнаты и столовой. Вешают и перевешивают занавески и картины, расстанавливают вазы, стелют ковры. Совещаются, отходят и подходят, смотрят издали и поближе. Иногда зовут меня из моего угла посмотреть. “Хорошо?” Я отвечаю: “Хорошо”. Только один некрасивый и безвкусно не на месте водворенный этюд не могла одобрить. Но под моим “хорошо” бродят мысли сумасшедшей старухи из “Грозы”: “Все, все в огне гореть будете”.

Так вошла в мою память и так зарубцовано в мироощущении моем, что ничему, решительно ничему не помогут, нисколько не облегчат боли жизни, не скрасят ее уродств, не осмыслят ее бессмыслицы (там, где она иррелигиозна) все эти утонченности и прикрасы цивилизации.

Ни в жизни народов, что мы видим и на Западе, и у нас. Ни в жизни отдельных лиц. Все эти кружевные завесы, и полированные столы, и фарфоры потешают человека, даже склонного ими потешаться, лишь в момент приобретения. Очень скоро он в своей обстановке привыкает к ним и перестает замечать их. Если бы люди окружали себя настоящими произведениями искусства, в этом был бы еще смысл. “Тайная вечеря” Винчи и две рафаэлевские Мадонны, случайно попавшие в нашу убогую обстановку, в моем детстве несомненно сыграли – для меня и сестры Насти – роль критериев прекрасного в искусстве живописи. Без них я не бросилась бы так жадно (в 26 лет), когда попала за границу, в миланскую галерею Брера и позже не пережила бы того, что дал мне Эрмитаж, Лувр, Мюнхенская пинакотека.

Но что могут дать душе в высшей степени посредственные картинки и незаконченные плохие этюды художников “с именем” человеческой душе? Там, где есть в них какое-то настроение, или жалостный сюжет, или естественная красота пейзажа (у Аллы есть 3–4 таких картинки), это еще имеет некоторый смысл как оживление стен. Если бы на них смотрели. Но на них так редко смотрят. И они играют роль каких-то цветных пятен и привычной вывески вкуса и зажиточности квартирохозяев.

Прочтя то, что я пишу, Алла обиделась бы на меня и запальчиво спросила бы: “Что ж, по-твоему, следует оставить голыми стены и окна, без драпировок и тюля, и мебель, какую попало?” Я бы ей ответила, что я не консультант по оформлению жилищ. И не Савонарола. Вообще не учитель жизни ни в какой мере. И я не стану даже говорить с ней о тех мыслях, какие будит во мне украшение ее апартамента (“все в огне гореть будем” и т. д.).

Не стану, потому что в ее годы (немного раньше, но это не существенно) я украшала свою комнату любимыми открытками (!) и на этажерке стояли кустарные игрушки и коробочки. И если бы мне кто-нибудь сказал в те времена, что это безвкусица, я бы ответила, что и сама понимаю это, но мне эти грошовые жалкие репродукции – за неимением настоящих картин – говорят о настоящих картинах и чем-то тешат, волнуют и украшают жизнь. Значит? Значит, прав Экклезиаст: во время жатвы и позже, когда и жать уже нечего, другое мироощущение, чем весной и летом. Экклезиаст и старуха из “Грозы”, их “суета сует и все суета” непонятны, вернее невнятны для молодого сознания и для оставшегося в старости молодым – есть такие типы, например, Леонилла.

Для меня Экклезиаст был понятен и в раннем возрасте. Но его мудрость молчала для меня в таких житейских обстоятельствах, о каких я сейчас говорю. И так и надо, и хорошо, что она молчала. Всякому овощу свое время. Для чего же я пишу все это? А вот для чего: под всем этим мечта: как прекрасно, как важно, как чудесно было бы, если бы вот так тщательно, с таким рвением, с такой затратой сил и средств украшалась бы человеческая жизнь – и каждая отдельная и вся культура – прежде всего ценностями внутреннего порядка.

С отдельными людьми изредка это бывает. Тогда они впадают в другую крайность: крушат все ценности искусства и уходят в монастырь или тачать сапоги, класть вдове печку и самому выносить помойное ведро, как Толстой.

Для старых людей христианского или индусского склада души естественно на известном уровне перенести ось оценки всех вещей, включая и себя и свою жизнь, извне – внутрь. Но не всегда и не со всеми молодыми нужно делиться своей оценкой.

4 декабря

Надо ждать Леониллу. С восемнадцатилетней оживленностью после труднейшего по хозяйственным заботам и мотанию дня собралась на концерт, а сейчас, верно, наслаждается наверху (у зятя-депутата и народного артиста) “вкусным чаем” (ее термин, когда к чаю есть какие-нибудь дорогие закуски и сладости). Она работает как пчела и наслаждается, как мотылек. Ловит на лету каждое развлекательное впечатление – из громыхающего радио отрывок фокстрота, которому будет подпевать и в такт головой и плечами подтанцовывать. Чашку чаю на ходу, в кухне – с яблоком или с вареньем. Аллины рассказы об анекдотических случаях в театре; приход внуков. Может седьмой раз пойти на пьесу, где играет ее дочь, и там уже плавать в наслаждении, как мотылек в брачном полете в солнечное утро.

И вот уже ½ 3-го, а ее все нет и нет. Если сейчас угнездиться на ложе сна, куда изо всех сил тянет усталость после двух бессонных ночей, – Леонилла придет в момент засыпания, и тогда прощай сон до 7 часов утра.

Иногда я дивлюсь, что нас продержало в роли подруг с 7-ми до 70 лет. У нас такие разные свойства натуры, вкусы, интересы; всё мироощущение и миропонимание разное. И навыки обихода, и привычки, и возможности, и невозможности.

Нилочка Чеботарева, несомненно, оказала смягчающее влияние на мой буйный мальчишеский нрав в те годы.

А в старших классах гимназии роли переменились, и гегемония в дружбе перешла на мою сторону. Сестра Настя и некоторые подруги в этом возрасте окружали меня сейчас не очень для меня понятным обожанием. Мне открыли огромный кредит в сторону моих духовных возможностей (теперь, в итоге всей жизни их надо назвать “невозможностями”). Преувеличивали выгодные стороны моей наружности так, что потом выросла легенда о моей красоте. Я потом слышала ее из уст одной знакомой, собирательницы легенд, и дивилась. Состав класса, с которым я окончила гимназию, назывался будто бы “классом Вавы Малахиевой”. И волосы у меня были все в “локонах” (они несколько кудрявились), и коса до пят (едва достигала пояса). Так же прославлялись глаза, цвет лица, руки и т. д.

Вдумываясь в эту легенду, теперь я вижу, что в корне ее лежал тот неисследованный еще магнетизм Эроса, который и в 50, и в 60, и даже недавно, под 70 уже лет, привлекал ко мне некоторых людей и преображал в их глазах мои наружные и внутренние черты. В чем эта сила, эта власть притягивания, иногда для меня совсем нежелательная и всегда бессознательная, не берусь судить. О ней в юные годы мои сестра Настя писала (по поводу одного из моих “поклонников”, безнадежно приворожившегося ко мне):

О том, как полюбил он ундину

Со сказочной силою глаз,

Как он свиданий боялся,

Чувствуя власть над собой,

Как ему в грезах являлся

Образ ее молодой,

Бледный, как небо ночное,

Полный таинственных сил…

Однако же какой магнит для человека его собственное “я”! Коснувшись его, я и не заметила, как отвлеклась от Леониллы.

Итак, раз примагниченная к моей особе, она так и осталась в этой позиции, то удаляясь, то приближаясь; порой Эрос ее сменялся антиэросом, скрытым и раза три в жизни даже нескрываемым. И может быть, естественно было бы для нее прийти к полному неприятию такой натуры, такого существа, как я, если бы не скрепила нас кроме личной “дружбы” пламенность всего пережитого в юности – общие мечты, надежды, планы вне личного характера. А потом родственное участие в жизни друг друга, ее дети, общие друзья. А в старости – рок, судивший коротать старческие дни в одной комнате. И ей, и мне это оказалось не таким простым и легким, как представлялось издали. Но, кажется, мы приняли это. Совсем. До конца.

Звонок. Это Леонилла. Она сейчас будет рассказывать о том, что было в концерте, и будет чувствовать, что у нас разные языки, и что я это чувствую, и что этого уже не изменить.

9 декабря. Ночь. У своего письменного стола

В ответ на мое нравственное томление по работе и на жизненную важность заработка мне послано, пусть кратковременное, секретарство у Москвина (депутат, народный артист). Со вчерашнего дня на меня хлынули целые водопады человеческой нужды и горя. За эти два дня больше 50 писем. Помочь тем, кто вопиет о помощи, можно в 2–3 случаях (из 50!). Я понимаю, что бедный печальник Фрунзенского района при его сердечной отзывчивости и добросовестности изнемог под бременем чужих скорбей и рад облегчить себя, разделив их со мною. Мне же они чем-то кстати. Мне надо их помнить, надо поднять и понести, хоть и без реального облегчения скорбящих. Это мое “тайнодействие” в сторону “недугующих, страждущих, плененных”.

11 декабря. 11 часов вечера

То, что кроется под сухим газетным словом “жилищный кризис”, расшифровывается теперь для меня в бессонную ночь туберкулезной швеей – чулан, 4 метра, без отопления, без освещения, – ее доводами: “А могла бы еще жить, я молода, нет воздуха, сырость, доктор говорит: вы погибнете”. Расшифровывается каким-то полуграмотным Феоктистовым, живущим на “Больших Кочках” в 5 метрах со всей семьей, без окна и напрасно молящим инстанцию за инстанцией прорубить ему окно и каким-то манером увеличить площадь до 7 метров (на 4 человек!). Расшифровывается, что веренице этих людей, которые молят о жилплощади – негде спать, умирать, учиться, работать, жениться и выходить замуж. Вообще – негде жить. Потому что нельзя ведь назвать жизнью, когда человек месяц за месяцем ночует в лаборатории рядом с мертвецкой, причем на всю ночь его запломбировывают. И нечеловеческая жизнь детей, которые учат уроки под кроватью, куда отец провел им лампочку. И страшен конец жизни престарелой актрисы (76 лет), которую “отовсюду гонят”, а своей площади нет и ни в какое инвалидное убежище не принимают. И красноармеец, который вернулся с Хасана в свое преж