нее общежитие, а там уже все переделали на отдельные комнаты, и он живет на кухне, напрасно взывая о своем положении всюду, куда взывать полагается. Надо думать, надо верить, что печальники их районов как-то их разместят. Чтобы, забираясь в теплую постель в просторной комнате, засыпать мирным сном, надо верить, что эти Коркины, Феоктистовы и другие, “имена же их ты, Господи, веси”, уже не валяются на полу, не задыхаются в своих 3½ метрах, не спят под пломбой с мертвецами… Что если это так сегодня, то завтра уж непременно-непременно все будет по-иному в их жизни.
Наконец у меня подобие “своего угла”. Купили ширмы и отгородили три четверти занимаемой мною территории от остальной комнаты. Отгорожены – кровать, пол письменного стола, стул и маленький ночной столик.
Свой угол. То, чего так напрасно и так жадно и так горестно добиваются на письменном столе моем клиенты депутата Фрунзенского района. Впрочем, о “своем угле” большинство из них даже не мечтает. Большинству кажется завидной долей всей семьей в составе 5-6-7 и даже 10 человек с площади в 5, 10 метров перейти на другую, где будет на два– три метра больше. И между ними есть такие, какие совсем не имеют жилплощади (состоят на учете!), живут в каких-то кухнях, в полусараях, в чуланах, скитаются по чужим углам (как я жила в ожидании комнаты на Кировской около года).
Оленя ранили стрелой,
А лань здоровая смеется.
Думаю о страстотерпцах, чьи судьбы завалили мой стол. Жалею. Ужасаюсь. И все-таки радуюсь ширмам, уюту и комфорту моего угла. Жалкая радость. Непонятная радость. Особенно если принять во внимание, что человек, который некогда был так близок душе, терпит – неизвестно где – величайшие лишения и, может быть, уже умер от них. Неестественно это и страшно, что можно так чувствовать. Wie kannst du ruhig schlafen, Und weiss, ich lebe noch…[515]
У каждого из нас есть кто-нибудь, кто мог бы задать нам, а может быть, и задает такой вопрос…
В балконную дверь видно, как резво кружатся снежинки и как нагромождение красных железных крыш уже покрылось пушистой белой скатертью. Зима. И хочется – и странно все же – думать, что эта зима, как много оснований предполагать, – последняя. Пятилетняя Женечка Балаховская, когда гувернантка рассказывала ей о бессмертии и о рае, с живостью спросила: “А зайчики будут в раю?” И еще из “Родного слова”: дети утешают мать, у которой умерла маленькая дочь, их сестра: “В лучшем мире наша Лиза”. Мать отвечает: “Но в том мире нет лугов, ни цветов, ни трав душистых, ни веселых мотыльков”.
На этой детской приверженности красотам “образа мира сего”, о котором знают, что он “проходит” – по временам ловлю себя. Будут ли там вот такие снежинки, их нетронутая чистота, их легкость, их кружение? Будет ли снег, снежные холмы, убранство деревьев и сами деревья. Первые весенние ростки пионов и нарциссов, первая трава, и первые листья, и золотая осень. Встречусь ли с грецким орехом моего детства, с пальмами и кипарисами. И с той березой, которую уже в 30-летнем возрасте, в одну душистую влажную апрельскую ночь обняла и целовала атласную ее кору. И была она – одно со мной и с мириадами звезд, смотревших на меня сквозь тонкие ветви ее и мелкие, чуть раскрывшиеся листочки. Будет ли шепот летнего дождя в жадно пьющей его зелени сада? Будут ли у нас “там” глаза и слух, и обоняние. Или все-все будет по-иному, на что намекают некоторые сны и пейзажи на фоне бессонных ночей и музыка.
Люди, которых мы в дневном сознании считаем своими спутниками, в потоке тайножизни могут оказаться живущими за тысячи верст от нас, и может вынырнуть оттуда некто, в ком мы узнаем нашего спутника с незапамятных времен.
И не придется ли нам включить в тайножизнь чередование некоторых наших сновидений и те пейзажи, которые я вижу на грани сна и просто на фоне темноты в бессонные ночи.
И не относится ли к этой области то, что угадал и сам пополнил Даниил, которому я рассказала один из своих снов. Это был прорыв – ряд окон из моста-тоннеля в необычайного вида и значения серебряно-сиреневые пространства. Это было года 2–3 тому назад. После этого те же (разной окраски) пространства я нередко стала видеть как бы слоистыми и одно для другого проницаемыми, так, что моря и вообще какие-то водные и воздушные просторы могли быть расположенными над другими слоями морей, суши и воздуха в чудесной и чем-то друг с другом объединенной окраске. В последний раз, говоря о “сиреневом сне”, Даниил прочел мне, как он его записал, и в записи оказались уже позднее мною виденные, более сложные, многослойные пейзажи. Я думаю, что он видел их и, может быть, заодно со мною, в тайножизни.
Вчера ночью скончался Георгий Иванович Чулков. Всегда такой нервно-оживленный, быстрый, аритмичный, громкий, лежит так непривычно спокойно, сложив на груди исхудавшие желтые руки. И нет пушистого огромного ореола седых волос вокруг лица, где застыла теперь тихая созерцательная дума. И такой странно маленькой кажется его голова без этого ореола с повязкой, точно от ушной боли (чтобы не отвисала челюсть).
Жена с лучистой скорбью иконописного лица – рассказывает: “Он больше всего любил житие св. Вонифатия. Говорил: он был, как и я, кутила, блудник. А потом неожиданно для всех (верно, и для себя самого) объявил себя христианином и с радостью пошел на казнь”. Последние дни его болезни протекли в сильном горении веры. “Согрешил, но не острупел”, – в слезах умиления говорит жена…
В человечестве существует два противоположных отношения к умершему – египетское и толстовское, близкое к индусскому. В первом случае хризалиду бальзамируют, чтобы сохранились ее черты на веки вечные. Это же почтительнейшее отношение к форме души мы видим в православии в связи с верой в воскресение мертвых как в соединение их душ с тем же (!) прахом, в какой превратится их тело до Страшного суда. Для Толстого тело, покинутое духом, хуже, чем прах, – он воспринимает его со всей свойственной ему силой чувственного впечатления. И так к нему подходя, конечно, бежит от него без оглядки. Индусы тоже спешат предать хризалиду очистительному огню, пока она не предалась тлению.
Перед гробом Георгия Ивановича я чувствовала всем существом, когда с ним прощались, что его там нет, что это лежит не он, а замороженный отпечаток его образа, в каком душа его проявляла себя для наших пяти чувств. Он был жив, несомненно, и даже присутствовал пространственно среди нас – в этом смысле мне понятны упрашивания какого-то простеца (на кладбище речей не было): “Говорите, говорите. До шести недель он слышит”. И может быть, во имя шести недель этих следовало бы прощаться с умершим в первые часы после кончины, когда тление не смело еще коснуться его образа. И затем предать его тело огню и испытать за него радость конечного освобождения от его “безгласной, безобразной, неимущей виду” здешней формы его.
И вот еще какое чувство весь день после чьих-нибудь похорон: почему же и мы не там? Почему надо еще носить на себе эти жилы, кости, мясо, и боль, и болезни, и необходимость есть, пить, спать и грешить, грешить. И так оскорбительны поминки, “еда в доме, где некто перестал есть и живет не по-нашему – преставился (переставили на другой план)”.
“О сущих в море далече”[516].
36 тетрадь12.1-20.3.1939
Ночь. Ранняя. В столовой гости. Подружки из “Зеленого кольца”. Верочка Редлих – теперь режиссер в Иркутске[517]. Ее сестры. Громадная, как бы из подушек сложенная, пожилая Лена с мягким, беззубым коричневым лицом и добрыми впалыми глазами. Другая сестра[518], с виду затрапезная домхоза, косенькая, стриженая, безобидная. Юрий, Аллин брат, болезненного вида, сдержанно-оживленный, умный психиатр. Алешин товарищ, Сережа Б., тщательно причесанный, с каемкой первой пушистой бородки. Алла, в светло-голубом, голубым затканной душегрейке, с позолоченными волосами, рассказывает в лицах что-то театрально-анекдотическое, от чего за круглым столом не смолкает смех.
Как все чуждо. И как ненужно, и как трудно.
Как-то мимоходом я сказала Леонилле: “Как хорошо в квартире, где недавно кого-то похоронили”. Ей показалось это до того смешным, что она громко расхохоталась. Она не поняла, чем это хорошо. Ей почудилось здесь даже что-то кощунственно-эстетское. Конечно, если “где пиршеств раздавались лики – надгробные там воют клики”[519], – тут мало хорошего. Но вот в комнатке Надежды Чулковой, потерявшей недавно мужа, ничто не говорит о надгробных кликах. Их и не было. Было таинство смерти. Был праздник перехода из мира видимого в невидимый. И каждая вещь в доме носит отпечаток того, что здесь было. И все вещи стали прозрачнее, легче. Тоньше стали стены дома, и чудится за ними воздух иных пространств, а не Смоленского бульвара.
О раздвоении
Встретила на лестнице Хмелева (актер, играющий Каренина) и чему-то обрадовалась и, спускаясь рядом с ним к вестибюлю, вплоть до самой парадной двери, развязно, восторженно и сбивчиво говорила ему об удачности и об особенностях этой роли. Он не знал, что ему думать об этой старухе в шапке Мономаха и в серых рукавицах, налетевшей на него с кадилом, полным фимиамов. Он шел рядом, благодарил, опасливо глядел сбоку, улыбался застенчиво и недоумевающе. И когда перед нами в вестибюле вырос какой-то его знакомый, молодой высокий актер, безукоризненно одетый, Хмелев, вероятно, был рад, что наконец я перестану говорить. Была рада и я, так как уже на пол-лестницы, с не меньшим, чем он, недоумением слушала себя, в особенности удивляясь тому жару, с каким говорю, и не находя в себе ни интереса, ни сочувствия к вещам, высказываемым старухой в шапке Мономаха. Больше этого: с пол-лестницы я уже ясно ощущала нарастающую досаду, грусть и отвращение к тому, что говорю. И эти чувства остались со мной, по крайней мере на час прогулки по Петровскому бульвару. К ним прибавилось еще непонимание, что это за процесс я пережила (внутренне) в связи с этим словоизвержением. Детвора, летающая с ледяной горки на санках, обилие нетронутого пушистого снега, нежная голубизна неба сквозь черные узоры нагих лип разогнали это как нелепый сон. Но я и сейчас не понимаю, что это было, кто это выскочил из меня на лестнице, чтобы так поговорить с Хмелевым.