Мозаика дня
Легкие снежинки. Бледно-синие дали. Снег уже осевший. Черные деревья пролетающих мимо перелесков. Быстрый лёт автомобиля. Чудесный ветер. Воздух еще зимний и уже весенний. Милый Кедров – застенчивый фавн и дитя, талантливый актер и заботливый и неудачный созидатель уютного очага. Новорожденное лицо Аллы в маленьком бархатном капоре. Снега. И еще снега: “не белы то снежки в поле забелелися”. Забелелась молодость, детство. Те киево-печерские снежные овраги, по которым лазили шестьдесят лет тому назад. Пещеры. Колючие кустарники– “дураки”. Ваня Аверин, двенадцатилетний “реалист” – первая любовь.
…И вот нарядно раскинувшая на склоне холма свои террасы и лестницы Аллина дача. Уют теплой комнаты с коврами, с пузатым блестящим шумным самоваром. Телемак, ласковый, радостный. Силуэты его и молодцеватого в военной форме шофера – на лыжах, за рекой. Снега. Снега. Елки крохотные и большие – в зимнем заколдованном сне, но уже близкие к пробуждению. Возврат. Первые огни в сумерках. Изумруды и рубины семафоров. Загадки и задачи Кедрова, созерцающего Аллу, как созерцал бы козлоногий полубог зачарованно-недоступную для него нимфу. Город. Толпы у метро, громадные хвосты у трамваев и автобусов. Гудки автомобилей – вот-вот задавим кого-нибудь. Дома. Под венецианской люстрой караси, клубничное варенье. (Стыдно. Приятно. И “все равно”.) Кухня. Работница Шура с карандашом, священнодействующая над тетрадью под мою диктовку. Алешин товарищ, вислоухий, пудреный, с прямым пробором, блаженно или просто непонятливо и застенчиво улыбающийся, когда Алеша над ним издевается. Алла в концертном туалете с 2-мя орденами. Ночь. Бессонница.
Блинный вечер у Аллы.
Икра, бананы, мокко; после блинов среди красного дерева и датского фарфора под екатерининской люстрой – музыка. Пианист Т., бездомный неврастеник, молодой, но уже лысеющий, с подпухшими белесыми глазами – вид загнанной бурей в пустыню полуощипанной птицы – чудесно играл Вагнера, Шумана, Скрябина. От трагической невместимости любви в земных берегах умирала на берегу океана Изольда. Из патефонного ящика голос Шаляпина воскресил Наполеона – “В 12 часов по ночам из гроба встает император”, потом – верных ему и Франции двух гренадеров (“возьми мое сердце, товарищ, во Францию – там сохрани”). И слушали мы. И были тронуты. И ели бананы. И пошли спать в свои клетки. И назавтра побрели в той же колее.
Въехал в дом великолепный столовый сервиз – что-то и синее в нем, и золотое, и большущие блюда, и средние, и малые. Въехал как почетная, желанная торжественная персона. И на другой же день обновили его разными пышными снедями. Золоченым уполовником черпали из развалистой миски шампанское с ананасом. И не собираюсь я осуждать за это наших знатных людей, и чувствую Аллины права на игрушки, как дорого бы они ни стоили. Да и мне ли осуждать! Мирович сам не прочь насладиться бананом, мандарином и “конфеткой прельщается”. Меня поражает, что все это происходит с нами на той же планете, в те же дни и часы, где кто-то нам близкий или хоть просто знакомый томится в жесточайших телесных и душевных испытаниях…
Это пронзило некогда Шекспира (“Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется”, т. е. веселится, пирует – в человеческом случае). Пронзает это и нас, но… не мешает есть при случае ананасы, забавляться то тем то другим.
37 тетрадь22.3–7.7.1939
Расползается белье и вся одежонка. Сколько ни зашивай, нельзя повернуться, чтобы не появились новые и новые бреши.
Так же, по всем швам, трещит телесная оболочка. И как докучно и напрасно чинить в такой степени обветшавшее белье – а лучше его выбросить на тряпки и заменить новым – так смешно и бесполезно заботиться всерьез о починке разрушающейся семидесятилетней плоти. Поэтому нечего удивляться, что старухи не идут к докторам и не проводят “курс лечения”. Они, правда, лечатся: примочками, припарками, горчичниками, но это лишь потому, что ищут избавления (временного) от текущей боли, понимая, что самая болезнь, называемая старостью, неизлечима.
Семьдесят лет тому назад в такое же солнечное, как сегодня, утро было дано мне увидеть свет, войти в жизнь по эту сторону, где я теперь, и пройти ступени, для которых эта жизнь нам дана. Благословляю свет и все, что он озарил мне, благословляю жизнь. Что же касается ступеней восхождения – боюсь, что я там же, где стояла в семилетнем возрасте – только с утратой детской чистоты. Я тот виноградарь, который не пошел работать на виноградник ни в третий, ни в шестой, ни 9-й час[520]. Сегодня пробил для меня уже последний, двенадцатый час. И вот это необходимо помнить отныне в каждом часе жизни, в каждом помысле, в каждом движении души. Аминь.
По словам матери, я родилась в очень солнечный день, в воскресенье, во время обедни. Считаю это предзнаменованием для моего внутреннего пути – ряд озарений, ряд смертей – и после каждой – воскресение.
Не выползаю весь день из логовища – грипп.
Одно из благ жизни – старческой жизни – возможность болеть в тепле, в чистоте. И когда есть рядом человек, который не тяготится уходом и смотрит на него как на дело, нужное для своей души. Таким человеком в моей и материнской жизни была Денисьевна, которая сейчас со мной, отчего и ощущаю свой грипп сейчас как благо.
Если физические боли не раздражающи, они могут быть даже приятными, намечая ту линию, по какой мы оторвемся от нашей оболочки, и вырывая нас (если мы в постели) из мышьей беготни быта.
В сергиевские дни – там часто болели ноги, часто была и простуда – я писала иногда до 9 стихов в дни лежачей болезни. Помогали болеть, делали эти дни праздником Денисьевна и Ольга.
В мрачной, нескладной, наболевшей сергиевской действительности это было убежище от ее зол, душевный санаторий. Обе они – и Ольга, и Денисьевна – вносили особый, лишь им свойственный, поэтический уют в уход за Мировичем. Ни цветов, ни фруктов, ни музыки, ни колыбельных песен не приносили они – а вот, оглянувшись, вспоминаю, что болела при них, окруженная цветами, под чудесную тихую музыку и угощали меня райскими плодами и баюкали в колыбели, как младенца, и вместо потолка было над нами звездное небо.
Вчера меня спросила Анна: “Если бы вы два года тому назад знали, как сложится ваша жизнь с Тарасовой, какая будет ее атмосфера, согласились ли бы вы меняться комнатами?” Я не положила на весы полуголодную жизнь на Кировской, неумение приспособляться, болезни, частую необходимость обедать у Тарасовых или Добровых и ответила: “Конечно, нет. Потому что – велико благо своей, уединенной, неприкосновенной комнаты. Велико благо независимости, хотя бы (при бедности) наполовину иллюзорной”.
Была давно розовая, долгая уже весенняя заря. Но холодно, как в октябре. Была Анна, “сердцевина души которой круглая, золотая” (слова о ней покойной сестры Насти). Было чтение писем Романова (ее мужа).
Tempi passati. Есть такая картина у Борисова-Мусатова: екатерининских времен помещичий дом с белыми колоннами. Над ним вечернее жемчужно-розовое облако, вокруг него аллеи парка. На первом плане в робронах и фижмах две женские фигуры, два задумчивых призрака невозвратно ушедшей жизни[521]. Такими призраками вчера были мы – Анна и я над романовскими письмами и дореволюционным еще дневником Анны.
…Молоденький студентик (он был в студенческой фуражке) с невинным и ясным лицом, робко вошел ко мне в назначенный час по поводу рукописи своей “Отец Федор”. Рассказ был небанален, свеж, колоритен. Чувствовалась своя дума о жизни, незлобивый юмор, знание быта, о каком писал. Живой диалог. Шевельнулись во мне надежды, что из него вырастет незаурядный писатель, и я решила не терять его из виду и помочь выйти в люди. Он стал заходить ко мне и однажды встретился с Анной. Ей было за 30, и она была на десять лет старше его. Но вид у нее был молодой – яркий румянец, ослепительные зубы. Встреча для обоих оказалась роковой. Романов влюбился с первого взгляда. Анна ответила. В это же лето они повенчались в деревне Щукино, Псковской губернии, где мы все трое гостили у моей старой приятельницы – А. Р. Кветницкой, которая служила там земским врачом.
Дальше было то, что на этом свете называется счастьем: взаимная брачная страсть и все растущая дружеская близость. Если Романов и Анна разлучались на 2–3 часа, они кидались друг другу в объятия с радостным криком. Когда Романову пришлось уехать (фантастическая случайная командировка) собирать долги какому-то банку по всей России и Сибири, Анна получала и отправляла по две телеграммы в день, и так они оба терзались разлукой, что решили ездить вместе. Сколько они объехали городов – не перечтешь. Почти целый год ездили. И не замечали времени, и не утомлялись скитальчеством в этом длинном свадебном путешествии. Потом Романов взял какое-то место в тылу фронта. Туда Анне уже нельзя было попасть. Потом они жили в Петербурге, и там Романов почувствовал желание изменять (отнюдь не покидая жены). Он серьезно мотивировал эту свою новую линию необходимостью для писателя новых встреч с женщинами, новых “освежающих жизнь” волнений. Анна мучилась ревностью, хотела уходить, но у нее цела и крепка еще была душевная связь. Когда им пришлось уехать в имение его тетки, для них вновь зацвела идиллия под яблонями Яхонтова. Я гостила у них как-то зимою. Помню эту снежную тишину глухой усадьбы, вой метели в окрестных полях по ночам и колокольный звон, которым спасали путников от опасности заблудиться и погибнуть. Романов много читал, много думал, много писал в Яхонтове. У него