Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 92 из 209

Евгения Сергеевна о себе говорит: “Я живу на Гималаях. Оттуда такие горизонты. У нас на даче я собираю навоз – я собрала сто корзин. Но в то время, как я собираю его, я сливаюсь с красотой утра, с землей и с небом. Я перечитываю Пушкина и вместе с ним говорю, просыпаясь в октябре: «Встает заря во мгле холодной»”

20–21 ноября. 5 часов утра

– Вы знали Пяста? Он умирает. Я навещаю его. Он в Б. Московской гостинице (голос Надежды Григорьевны по телефону). – Отвечаю: знала. Но не вижу в этом печального по существу события. Жизнь, по-моему, страшнее смерти.

Я разумела жизнь, как она до сих пор сложилась у человечества – с войнами, насилием, с неравенством, с голодом и тысячами несправедливостей, с ничтожеством интересов и низменностью стимулов.

Леонилла подхватила последнюю фразу и вмешалась:

– Да, как же! Это все только философия. Не верю ни одному человеку, что ему жизнь страшнее смерти. Все цепляются за жизнь. Никто не хочет умирать.

Ни самоубийцы, ни мученики, ни “три смерти” Толстого, ни то, как принял смерть собственный ее муж, не поколебали в Леонилле ее афоризма:

– Все до одного цепляются. Никому не верю.

По страстному оттенку голоса я поняла, что ее теза относится ко мне. И почему-то меня задело это, и я тоже горячилась. Из-за чего! Разве я не знала, что в главном, в самом важном, Леонилла не может мне верить, как не верила слепорожденная девочка, что я вижу в конце аллеи идущего человека. Она прислушалась и сказала, пожимая плечами: “Никого там нет. Я не слышу”. А когда человек подошел, не сделала вывода, что можно “видеть” издали. “Вот теперь видно”, – сказала она, когда расслышала хрустящие по песку шаги.

Хочу верить, что бедному другу детства моего будет дано хоть в самом конце пути увидеть и услышать то, что скрыто от ее глаз, что не долетает до ее слуха.

1 декабря. 2 часа

Сейчас по телефону сказали Аллочке: на финляндской границе началась война[532].

В эту ночь, в то время, как мы будем притеплившись, мирно, как ни в чем не бывало спать, молодые жизни – сотни или десятки, это уж не так важно, пройдут через жестокую боль, агонию, увечья…

На дальневосточном фронте хирурги, по словам одного приехавшего оттуда врача, работали 16 часов в сутки.


Домработница Шура потребовала, чтобы провели в кухню радио. “А то я как в лесу. Слышу «война, война, война». А какая, с кем, почему – ничего не известно. Мороз по коже бежит, а сама не знаю отчего”. Подвела ее к громадной Алешиной ландкарте. Показала все страны и, кто с кем воюет и в мировую войну воевал, рассказала. Если б у нее было хоть полчаса еще свободного времени, необходимо было бы заняться географией. Грамотой занимаемся около года, а толку мало, несмотря на все ее прилежание. Нет ежедневного часа, в котором не была бы набита и задурена ее голова спешными мелочными делишками. Зайдешь вечером на кухню: “Ну как, Шура?” С расстроенным лицом отвечает: “В диетический ехать. На Арбат”. Или: “Гладить нужно”. Или: “Платки намочила”, и т. д., и т. п.


Трудность просьб и легкость отказов – верные показатели заболевания, летаргии, а может быть, и умирания дружественных отношений. Когда мы любим человека, мы сделаем все, чтобы не отказать ему, и сделаем с радостью. Когда мы любим меньше, любим теплохладно, мы приложим старания, чтобы не отказать – но уже сделаем это без радости. Когда мы любим совсем мало, нам легко отказать даже тогда, когда исполнить просьбу было бы нетрудно. Когда любви нет совсем – и вместо Эроса поселился в сердце антиэрос, что бывает нередко, – отказывают даже с каким-то торжеством, с ощущением злой радости. Это уже не акт равнодушия, но открытой враждебности, и он очень вреден для обеих сторон, от него можно заболеть.

3 декабря

На днях узнала в одном доме о двух смертях: Зинаида Гиппиус и Любовь Дмитриевна Блок (Менделеева – жена Блока)[533].

Зинаида Гиппиус вошла ко мне в пажеском костюме – короткие штаны на длинных ногах, о стройности которых говорил в свое время “весь Петербург”, в черном бархатном берете на великолепных пепельно-золотых волосах. Высокомерный, кокетливый, иронический андрогин. Шевельнулось пустое любопытство:

– Как там встречают андрогинов?

Она смерила меня бледным взглядом твердых юношеских глаз – насмешливо и презрительно:

– Где это “там”? Вы говорите о небе монахов Троице-Сергиевского посада?

– Нет, о вашем – когда вы были неохристианкой.

Встал ее образ в белом хитоне с черным крестом на груди. И рядом с ней в таком же хитоне и такая же величественная Зинаида Аннибал[534](жена Вячеслава Иванова). И мефистофельский смех Лундберга:

– Когда я увидел их, мне “стало так неприлично”.

– Неохристианство? Да. Было и это, – сказала она, отвернувшись от меня с задумчивым видим.

Перед нами оказалась в воздухе какая-то перекладина, и она села на нее с картинной грацией, закинув ногу на ногу. В руках у нее очутился изящный золотой портсигар. Она щелкнула его крышкой, потрогала перламутровым миндалевидным ногтем тонкие душистые пахитоски и со вздохом закрыла.

Я поняла, что там, где она теперь, нет места куренью. И стала она похожа на шестнадцатилетнего гимназиста, которому запретили курить. И на юную мечтательную девушку, которой ни к чему эти панталоны. Жалость и симпатия, прихлынувшие к моему сердцу, заставили ее обернуться и посмотреть на меня доверчиво.

– Вы зачем, собственно, меня позвали? – спросила она. – Я вам никогда не нравилась. Вы не верили в мою искренность.

– А разве вы были искренны?

– Всегда. То, что вы называли моим кокетством, ломаньем, позой, – было моей искренностью. Я не могла проявлять себя иначе. Есть люди, которым для общения необходимы маски или хоть грим.

– Ложь вместо правды?

– Человек, если он не примитивен, тонок и неглуп, сумеет разобрать, где правда, где ложь. Ложь только переодеванье хороших знакомых в маскарадный костюм, как во время карнавала.

– А зачем же карнавал?

– Боже мой, вы еще спрашиваете! От скуки. От серости жизни, конечно. От мертвости ее.

– Вы оттого так и любили смерть, что ощущали себя уже как бы умершей? (Прозвучали во мне, как далекая музыка, ее стихи петербургского моего периода.)

Полуувядших лилий аромат

Мои мечтанья легкие туманит,

Мне лилии о смерти говорят,

О времени, когда меня не станет.

Мир – успокоенной душе моей.

Ничто ее не радует, не ранит… и т. д.[535]

Она услышала во мне эту свою музыку. Лицо ее нежно порозовело, поголубели бледные глаза.

– Разве, по-вашему, это неискренно? – с живостью спросила она.

– Искренно, как и все, где вы говорили о смерти. И как большая половина ваших стихов. Мы говорим сейчас о лжи. Вы сами начали одну из страниц дневника своего словами: “Я – лгунья”. Вы утверждали:

“Кому нужна о нас правда”. Вам казалось, что хорошо и даже почетно быть Протеем. Вот об этом карнавальном тоне – не в стихах, а в жизни, – о позировании и стилизации себя в области идей вспомнила я, когда спросила: разве вы были искренны?

У нее опять стал отроческий вид первой ученицы, наивно-серьезной и внимательной.

– Я искала. Как и вы. Как все мы в ту эпоху. И подобно Ставрогину у Достоевского, когда мы говорили, что верим, мы не верили, что мы верим, а продолжали искать. Мы были слишком динамичны.

– И может быть, недостаточно глубоки?

– Куда углубляться без корней?

– А там, где вы теперь, есть куда пустить корни? Или надо вернуться в прошлое, пережить его по-новому, сделать его настоящим.

– Довольно, – сказала она. – Вы забираетесь в посмертную область, где вы ничего не поймете, пока не попадете туда, и о которой у нас с вами нет общего языка. Вот вы спросили про андрогины: где они? Точно есть что-нибудь значительное в том, что я целовала Аньес и мучила Аньес в то время, как вы целовали своего Ивана или Петра. Важно – как это было и к чему привело. Но об этом я ничего не скажу, – прибавила она высокомерно. – Мы с вами не друзья. Вы меня никогда не любили. А я вас просто не замечала, хоть припоминаю ваше лицо как чем-то знакомое. Встречались два-три раза на каких-то раутах в Питере, не правда ли?

– Да, если можно назвать это встречами. Ни вы моего, ни я вашего лица не увидали, и не родилось у нас желания разглядеть друг друга по-настоящему. И признаться, мне странно, что вы сейчас появились в моей орбите.

Она улыбнулась насмешливо.

– Вот как! Я – в вашей орбите? Не лучше ли было бы сказать, что вы вошли в мою орбиту, предъявив четыре строчки вашего стихотворения:

Язвит меня печать познанья,

Твоя мятежная звезда.

Как ты в ущербном мирозданье,

Не утолюсь я никогда.

(С чем обращались вы к Светоносной Деннице, то есть к Люциферу.)

– Разве достаточно общности одной какой-нибудь темы, чтобы упокоенный поэт покинул загробную обитель свою и явился к другому, которого он совсем не знает?

Она поглядела на кончик своей длинной узенькой ноги в пажеском башмаке с пряжкой. И покачала им, любуясь его изяществом. Она продолжала и здесь гордиться “мучительным следком” своим (слова Достоевского о Полине из “Игрока”).

– У нас с вами контакт, которого раньше мы обе не знали, – нехотя заговорила она. – И он в гораздо более широкой области, чем стихотворные наши темы. Это – смерть. Мое и ваше к ней отношение. То, как вы некогда читали мои строчки про снег – “…И падают, и падают… К земле все ближе твердь. Но странно сердце радуют безмолвие и смерть”[536]. И когда вы услыхали о том, что я перешла через этот порог – все, что вы слышали через мои стихи о ней, прозвучало в вас и вызвало ответную музыку. Она действует как заклинание. И вот я пришла. Но у нас мало общих струн. И говорить нам больше не о чем, и я ухожу.