Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 95 из 209

Понятными стали те, что в детстве будили только удивление – слезы 70-тилетней бабушки, когда она прерывала какое-нибудь хозяйственное занятие и, вытирая наскоро руки, говорила: “Что хотите, то со мной и делайте. Мочи нет. До постели не дойду. В поганый угол (это там, где стояло помойное ведро) впору головой ткнуться”.

Вот это “мочи нет” – совсем другой природы, другого могущества над человеком, других прав, чем то, мое прежнее “не могу”.

16 марта

И каждую ночь, натягивая повыше уха одеяло, вспоминаю, что так укрываться научила меня двадцать лет тому назад в нестерпимо холодной квартире Валя Затеплинская – Ольгина подруга. Случайно мы ночевали вместе. Она в ту ночь была очень несчастна: накануне взяли мужа, который вдобавок измучил ее душу перед этим изменой, возвратом, явной неустойчивостью своего чувства в ответ на ее высокую, первую и последнюю в ее жизни любовь, которую она принесла в их брак. И она заметила, могла заметить и пожалеть, что мне холодно, и деловито, обстоятельно рассказала, как нужно укрываться.

29 марта

День рождения Мировича. Зам. дочери решили праздновать его одновременно с 25-летним юбилеем кружка “Радости”. Из этого моего “зеленого кольца” на горизонтах наших уцелело 8–9 человек. А собраться могли только трое; кто был в отъезде, кому не успели дать знать, чьи адреса и совсем были неизвестны. Но тем интимнее и теплее прошел вечер. Не побоялись загородной распутицы Ирис и Ольга. Убрали стол мимозами и альпийскими фиалками Лида и ее alter ego – Мария Александровна (Рыбникова). Ольга привезла несколько записей из времен юной их “Радости” и прочла их. Прихватила три коробки любимых моих в те времена конфет – пьяных вишен. Мария Александровна подарила мне свой чудесный рисунок из серии “Загадки”. И не это важно, и не в том дело – а в том, что все это, вместе взятое, было для всех лишь транспарантом, сквозь который шло светлое, задумчивое, дружественное тепло, взаимное приятие и понимание. И душевный ревматизм Мировича был прогрет до мозга костей этим обилием тепла и благоуханием юности зам. дочерей, которым всем уже перевалило за сорок.

3 апреля

…На Кировской, под сводом метро у эскалатора, сегодня и каждый раз, когда приходится там проходить, яркое, но точно о посторонних людях видение: я с каким-то рыбьим бутербродом во рту и в руках (это был тогда мой обед) и настигший меня за этим обедом Сережин отец. Это было наше последнее свидание – три года тому назад. Наташа говорит: “Он в тот день говорил о тебе так тепло. С такой хорошей участливостью”. И я видела, что он пожалел меня, – а это был один из лучших кусочков моей жизни, Кировская.

Через две недели постигло его великое испытание. И, как ступени эскалатора, каждый раз проходят передо мной в метро ступени нашей, некогда общей и к концу такой раздельной судьбы. Что бы ни было на каждой из них, все – благо, если ведут ступени вверх. Мой эскалатор, по моему ощущению, остановился и требует серьезной починки. Про его же лестницу, если он вынес крутизну подъема (ему-то идти на своих ногах), никак уж не скажешь, что ступени ее ведут его вниз. Дай бог тебе силы, родной, далекий некогда такой священной близостью близкий друг.

Нравятся мне слова: “утренюет бо дух мой” – в них какая-то обновленная, росистая (от недавно пролитых ночных слез) бодрость, как летом, на заре, на некошеном лугу, когда идешь босиком и душой и телом пьешь всю свежесть утра.

Какой бедной, и больной духом, и бездомной кажется мне Алла, когда в своих концертных туалетах стоит перед зеркалом. Или когда, как сегодня, вернувшись домой после “Анны Карениной”, не раздеваясь в передней, прижимает к себе щенка и ласкает его и лепечет нежные слова. В такие минуты кажется, что ничего-ничего нет у нее в жизни, кроме платья с орденом и с жемчугом на шее и уродливого, со старчески морщинистой мордашкой щенка Бека. Нету Бога. Нету всего божьего мира. Нету обета иной жизни, кроме этой, сотканной из иллюзий и терзаний.

Тогда ее комната, полная красного дерева, заботливо обставленная, с датским фарфором и пейзажами, кажется так же иллюзорной, вроде того зала в андреевской “Жизни человека”, где разодетые гости ходят на фоне черной космической пустоты, повторяя: как пышно, как богато, как светло.

22 апреля. Ночь

Послеполуденные мысли.

Мой Мирович – тот же Голядкин. Я хочу этим сказать, что в “Двойнике” Достоевский вскрывает свое отношение к себе (голядкинскому началу в себе). Что он так же томится этой связанностью, неразрывностью с ним, ответственностью за него и нередко отвращением к нему, как все это испытываю я в отношении Мировича. Цельному человеку этого не понять.


“Три сестры” всколыхнули далекое прошлое. Смотрела я эту пьесу еще в то время, когда жив был Чехов. Вершинин был Станиславский, Маша – Книппер, Ирина – Андреева. Теперь Машу играла Аллочка (в те времена ей было 5 или 6 лет). Книппер – она сидела близко от меня – старенькая, желтая, с крашеными волосами, была мрачна и нескрываемо мучилась завистью. Она была бы счастлива в этот вечер, если бы Алла не справилась с ролью. Этого не случилось. Наоборот – Алла была чем-то лучшей Машей, чем Книппер, – более благородного, более трагического рисунка.

29 апреля. 3 часа ночи. «Утру глубоку»

Встреча с Ахматовой. Через час после встречи для меня уже было непостижимо, почему я так восторженно обрадовалась ей, какой-то одной частью моего существа. Другая удивлялась моей настроенности и как бы не совсем доверяла искренности ее. Это можно изобразить в виде такого диалога, как в одной музыкальной вещи у Шумана, где поочередно выступают Эвзебий и Флорестан[545] (Эвзебий – критически, Флорестан – восторженно).

Эвзебий: – Не могу понять, чему ты обрадовался. “Четки”, “Белые голуби”[546] – неужели это вести из того мира, куда, “как лань на источники водные” стремится душа твоя?

– Из того ли, об этом я сейчас не думаю, но ее строфы – мир музыки, мир красоты и художественной правды.

– Мирок, ты хочешь сказать?

– Мир. Правдивой, изящной, тонкострунной женской души.

– Но если бы и так, “что тебе Гекуба”? И что за чувства она разбудила в тебе? Разберись.

– Это как бы погружение в нечто чудесное. В чудо облечения плотью человеческой души, которая звучала во мне только своей музыкой. И отсюда необычность ощущения, особая трепетность собственного ритма души. И благодарность к той, кто этому явился причиной.

– А если б она была стара и некрасива, было бы это так?

– Она немолода, и красота ее очень условна и граничит с некрасивостью. Ее нужно видеть извнутри, как увидел ее Блок, когда написал ей “Красота страшна”[547]. Или Гумилев, когда сравнил ее с Серафимом.

– А что увидел ты, Мирович, когда так охмелел и затрепыхался и не знал, что делать?

– Амфитриту, вышедшую из морской глубины и превратившуюся наполовину в скульптуру, наполовину в живую женщину, чья судьба горестно прозвучала у меня в сердце и раньше. А теперь за пасхальным столом прошла через душу, как рыдание.

– Но согласись, что во всем этом было что-то ненатуральное, какая-то тебе даже не свойственная экзальтация, от которой тебе тогда же было не по себе.

– Было, но я не знаю отчего.

– А я знаю. Ты вышла в тот момент из своего ритма, из своего душевного строя, даже из своего жеста и языка. Ты очень смешно переполошилась. И мне хотелось бы знать, что на тебя так подействовало.

– Я уже сказала: чудо воплощения музыки и образов стиха в женщину-поэта. И прихлынувшая к сердцу обида за нее, боль о судьбе ее.

– Тебе хотелось бы увидеть от нее равноценное внимание, в какой-то мере дружить с ней, Флорестан?

– Нет, Эвзебий. Я бы даже не хотела ее больше видеть. Потому что ворвались сюда какие-то преувеличенные чем-то неверные ноты.

– Я рад, что привел тебя к этому сознанию. Все это “суета, томление духа, затеи ветреные”.

2 мая

За три дня. Разное – важное и неважное.

О Блоке (из писем его к Е. Иванову)

В час, когда пьянеют нарциссы,

И театр в закатном огне,

В полутень последней кулисы

Кто-то ходит вздыхать обо мне…

* * *

И, пока пьянеют нарциссы,

Я кривляюсь, крутясь и звеня.

Но в тени последней кулисы

Кто-то плачет, жалея меня[548].

Недаром Сомов написал его в костюме Пьеро[549]. Но есть в нем другая душа (у всех по две, а то и по три и четыре души). Там он рыцарь Прекрасной Дамы Sans peur ni reproche. Эта другая душа и плачет о нем, когда, подвластный первой душе, он “кривляется, крутясь и звеня”. И недаром слово “нарциссы” и то, что они пьянеют. Блок – Нарцисс, влюбленный в свое лицо (признание Е. Иванову): “Я свое лицо люблю”. “Знаю, что ломаюсь ежедневно, знаю, что из картона”… но “себя ненавидеть (за это) не умею и не могу”.

Блок пьян вдвойне от влюбленности в Прекрасную Даму и от влюбленности в себя. В среде, где он жил, он – “оборотень”. Исключение для отдельных друзей. И для “мамы и Любы”. С ними он Саша, до конца искренний, навеки полуребенок-полуюноша, цветочно-нежный. С другими людьми “лицо перекашивается, и губы кривятся от напряжения”. Особенно в литературной среде, где бег взапуски, чехарда, подсиживанье, поножовщина мелких самолюбий (“Мережковские хотят посадить меня на ладонь и сдунуть”[550]).

Где рыцаря Прекрасной Дамы приглашают на собрание, где бы “Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но вкупе”.