…Где решили “производить ритмические движения, танцы, кружения, символические телорасположения”.
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому
Хотелось бы знать, литература это у нее или же “линия движения”.
…И во все это Блок окунулся с головой. Он мог бы сказать с И. Брянчаниновым: “Раны, нанесенные мне миром, сделали для меня мир отвратительным. Но не предохранили от новых ран”[552].
Е. Иванов воспринимает безумие как особую форму сознания. (Это же и у Достоевского устами Свидригайлова.)
У Е. Иванова душевно больные жена и дочь. Он не теряет с ними нити общения, любит их, живет с ними в интимной близости. Под ледяным панцирем в душе Блока бушевал хаос, врывались в его сознание молнии безумия. Должно быть, это и влекло к нему “Женю Иванова”, и Блок так благодарно любил и ценил Женю за то, что тот больше самого Блока понимал язык его образов (для Блока это было часто кривлянье, балаганчик, для Иванова – путь души, борьба с хаосом).
Ночь. Звонил Новиков (не Прибой). Голос из того далекого времени, когда “на преполовенном жизненном пути” я заблудилась в дантовском дремучем лесу. Какие горькие и в какой-то своей части какие светлые годы. Новиков примыкает к их светлой части. Я ждала ребенка. Новиков этого не знал, но что-то в его настроении было соответствующее моему торжественному чувству тайны, во мне живущей, и ожиданию чуда. У нас были часто длинные монастырского характера трапезы (рыба, грибы, овощи). И разговоры были в той же окраске – чуда жизни, тайны жизни, красоты жизни. Ребенку этому не суждено было в те времена увидеть свет. Он родился через 10 лет от другой матери, но это ему не помешало дать мне познание радости и тайны материнской любви.
В Нижнем, он же Горький (поистине горький), масло 60 рублей, мясо 40, молоко 6 рублей литр. Племянницы Добровых, приехавшие оттуда, еще сравнительно молодые, постарели, исхудали, изможденный вид, знакомый по 1919 году. Особое выражение голодного терпения и недоумелости. Спрашиваю: “Как же и чем питаются те, кто получает на целую семью 300–400 рублей, если вы почти голодаете на ваши 1200?” – “Хлеб и кипяток, больше ничего”, – ответили в один голос.
Такие же вести из Киева, Тифлиса, Самары (Куйбышев), Краснодара. И в подмосковных – Загорске, Верее, Малоярославце, Можайске не лучше. Жестокая мера не пускать из этих городишек в Москву за продуктами. С этой целью повышен вдвое железнодорожный тариф. Голод перехитрил эти меры: обыватель доезжает до ближайшей станции и пешком идет в Москву. А Москве завидует, хотя ненавидит ее и клянет.
Борис (Ольгин брат) приходит рисовать в отсутствие Аллы ее interieur. Его привлекает старинная мебель, красное дерево, общая артистичность убранства. Борис хочет переключиться из профессии организатора выставок на искусство графика. Очень хочется, чтоб это ему удалось. Талантливый человек, как и все остальные братья и сестра (Ольга). Но все с какой-то запинкой, с какой-то роковой преградой к систематическому и нарастающему движению в творчестве. Кроме Володи[553], прославившегося в своей области, куровода, все не вытанцевались до исторического масштаба. Если бы не какой-то яд в мозгах (он, может быть, вызывает и творческий подъем, но чем-то отравляет волю), Ольга давно была бы беллетристом, Борис – художником, Николай[554] – крупным изобретателем (может быть, попав в американские условия, он и сделался им). А бедного Всеволода[555] (младшего из Бессарабовых) эта ядовитая талантливость свела в могилу в юношеском возрасте – сгорел мозговой аппарат, не доведя до конца, может быть, гениального изобретения (передача движения на расстоянии 500 километров с помощью какого-то прибора).
41 тетрадь14.5-19-6.1940
Увиденное, услышанное, подуманное. “Мировой пожар”. Такая война, какой объяты сейчас столько стран – и вот-вот ринутся в ее пламя еще новые жертвы, – воспринимается уже не в исторической перспективе (раздел трофеев и суд истории потом), а как бедствие истребительного характера, как голод, мор, землетрясение. Грандиозность ее стихийной стороны ощущается в космических размерах – самум, степной буран, шторм на океане, извержение вулкана, наводнения, в каких волна высотой с колокольню слизывает с берега тысячи жизней. И эти тысячи жизней воспринимаются в особом значении как одно из явлений постигшей нашу планету катастрофы.
Когда же газеты хотят испугать или похвастать количеством индивидуальных бедствий – “столько-то тысяч раненых, столько-то убитых, триста парашютистов спустились на вражеский мост”, – тут количество теряет значение. Если бы был только один на все сражения страшно изуродованный раненый, только один пилот сгорел бы живьем, только об одном убитом зарыдала мать: “увы, мне, сын мой возлюбленный” – пожалуй, было бы еще страшнее, еще непонятнее то, что делается на этом свете.
Количество подавляет наше воображение, а сущность была бы одна и та же. Гаршин хотел сказать обратное своими “четырьмя днями на поле сражения”[556] – но сказал то же самое, что я говорю. И если бы он описал четыре дня, проведенные четырьмя тысячами раненых так, как провел герой его рассказа, впечатление от него не увеличилось бы, а уменьшилось.
Не умею яснее выразить мысль мою. Я хочу сказать вот что: по-моему, страждущие и гибнущие миллионы в таких катастрофах являются как бы выразителями судеб одного человека. И наоборот: один человек тут как бы совмещает в себе всю сумму страданий и ужасов, пережитых миллионами человек.
Созвучно с этим фоном народных бедствий приходят из подмосковных мест и окружных областей черные вести о гибели садов. Сады стоят черные, без единой почки. Стволы громадных деревьев промерзли до корня от 42-градусных морозов. Малоярославец был сплошным фруктовым садом. Теперь он кладбище.
О низменном:
К. Чуковский хвалил шекспировские переводы Ириса, обещал поддержку, а через несколько дней отрекся от похвал, от обещания хорошего отзыва. В лаконичной форме и не прощаясь, положил трубку. “Так они все теперь поступают, – незлобиво сказал Ирис, – если не связаны кумовством или взаимными выгодами”.
Мирович купил икры на 3 рублей 75 копеек (50 грамм) и съел ее при закрытых дверях с жадностью, как беременный. И было это, помимо “гортанобесия”, низко еще потому, что это могло бы пойти и должно бы пойти на лишний кусок масла Сереже или Денисьевне. И что в Киеве есть голодающие друзья.
Что вспомнилось.
Купола Новодевичьего монастыря. Нежная, на некоторых деревьях еще прозрачная зелень. Сквозь нее чудная синева первого утра мира.
Под одним из храмов склеп. И в нем живет литератор, больной, скрюченный ревматизмом Борис Садовский. Маленькие подвальные окна забраны решеткой. Дневной свет в его жилье почти не проникает.
Н. Г. (Чулкова) говорит:
– Он очень доволен. Очень любит свою квартиру.
И прибавляет:
– Я бы тоже хотела жить здесь. С печалью вижу, что не могу этого для себя желать, хотя возможности так жить невольно завидую. Под ногами гробницы, мертвые кости. Над головой решетчатые низкие окна. Вечный сумрак или свет лампы (ему провели электричество).
А на кладбище цветет сирень, буйно зеленеет трава, на каждой почти могиле цветы. Возле Чехова и Станиславского развели целый вишневый сад. Вишни в цвету. Над одичалой могилкой Н. С. Бутовой, наконец (через 19 лет) Художественный театр собрался положить гробовую плиту. Некрасивую, серую, тяжелую. Памятник сыну Горького – хорошая скульптура, если бы где-нибудь ее поставить под деревом в Барвихе, здесь же, в месте упокоения, производит жуткое впечатление. Есть что-то кощунственное в этой позе, в заложенных в карманы руках, в ногах, нетвердо расставленных, как бывает у выпивших людей, в мутновопросительном выражении мрачного истощенного лица.
Побывали у П. Романова, у Г. И. Чулкова, у Т. Ф. Скрябиной, у Самаровой.
Что там, вот сейчас, у берегов Ла-Манша! Какие кровавые ужасы, какое мужество и отчаяние, и предсмертные судороги, и смертельная боль, и гибель цветущих юношеских жизней…
Вчера: “Гибнет (как нация) Франция, то же грозит и нам. Погибла уже без возврата Испания”. Не могу судить об этом по невежественности моей и по слабости философского мышления.
О детерминизме. Где грань предопределенного и человеческой свободы? Индейцы как нация вымерли, как замерзает нераспустившаяся почка на древе жизни. Следствие это высшего о них произволения (в замысле творца о творении своем) – или это их неумелость, волевая или духовная слабость, или просто несчастие (открытие Америки). Что значит душа народа? Что значат “иерархии”? Знал ли о них или только желал, чтобы они были в плане мироздания, Дионисий Ареопагит[557], когда перечислял их: “начала, престолы, господствия, силы, власти, серафимы, херувимы, архангелы, ангелы”.
Когда я произношу эти слова, они для меня наполняются великой грозной реальностью. Я была бы в отчаянии, если бы стала думать, что это лишь образы фантазии Ареопагита и все вместе неудовлетворимая потребность человеческого разума в стройном оформлении мира, неведомого и непостижимого по существу своему.
Но так уверенно произнести слово “иерархии”, как говорят, например, штейнерианцы, или “Душа мира”, как произносит это философ С.