[558], – у меня нет прав. Это для меня запертая (может быть, до какого-то срока) дверь, за которой я слышу, как бычье дыхание, голоса, несомненное присутствие жизни – и при этом жизни по отношению ко мне высшей и ко мне имеющей живое, реальное – но для меня непостижимое – отношение. В такой же мере не открытое мне, как и души нации; и законы их существования, и место их в общем плане мировой истории.
Доктор Жуковский, молодой блондин с задумчивым, углубленным и в то же время открытым взглядом. Что-то во взгляде его, знакомое, далекое и уже с оттенком потусторонности, странно взволновало меня в минуты короткой случайной встречи. (Оказалось, что он психически ненормален и потусторонность его взгляда отчасти этим объясняется.) А когда мы столкнулись с ним в том же доме второй раз, хозяйка сказала ему:
– Варвара Григорьевна хорошо знала вашу маму. – А для меня прибавила: – Это сын Аделаиды Казимировны Герцык.
И тут я поняла, что взволновало меня первый раз в его лице: в глубине его мужских серых глаз как бы теплилась голубоватой лампадой мечтательная, застенчивая душа его матери. Я сказала ему об этом (в каких-то других выражениях), и он не то испугался, не то обрадовался. Через несколько минут он подошел ко мне и застенчиво сказал:
– Моя тетка Евгения Казимировна пишет воспоминания о моей матери. Не могли ли бы вы написать о ней и вот это, что сейчас мне сказали, и все, что о ней помните.
Я пообещала и, может быть, напишу о наших немногих встречах и о главном от нее впечатлении, которое в книжечке ее стихов сводится для меня к ее четырем строчкам (осень в Крыму):
Блаженна страна, на смерть венчанная,[559]
Согласное сердце дрожит, как нить.
Бездонная высь и даль туманная, —
Как сладко не знать… как легко не быть…
И как чудесно ожила Аделаида Герцык в этот час в передней Надежды Григорьевны. Метерлинк в “Синей птице” и Пиранделло (итальянский драматург) пытались свести идею воскресения мертвых к таким моментам или к длинному ряду их, когда знавшие и любившие того, кто умер, интенсивно живут его образом, ощущают умершего как живого.
Для меня это не воскресение, а реальная встреча с тем, кто не умирал, но в какой-то миг стал для нас невидимым и недосягаемым в прежних формах общения.
Немцы бросают зажигательные бомбы на Париж. Может быть, они попали уже на Лувр, на собор Парижской Богоматери.
О людях что уж говорить! Это муравьи под железным сапогом Войны. Это столько-то тысяч убитых в газетных реляциях, столько-то раненых. Поток беженцев. Ни сила воображения, ни здравый смысл, ни совесть, ни человечность тут не имеют никакого голоса.
Утро, и не серебряное, а по-октябрьски серое, с мокрой землей, с нависшим дождем.
У Рейзена – такой есть баритон в Большом театре – камин из какого-то необыкновенного камня, гобелены, панно. И у всех других “мастеров искусств” (так называют наш поселок) – такие же роскошные прихоти – у кого какие. И у всех почти авто, немецкие овчарки. В качестве таких же “мастеров” привольного и покойного отдыха примкнули к поселку именитые профессора медицины – Фромгольд, Фронштейн, Герцен, Фельдман.
Балованные, оранжерейные дети их (у большинства) ни в чем не знают отказа. И тут же, у ворот одного из сильных мира сего, вижу вчера в сумерках: стоят над лужицей в неописуемо-фантастических лохмотьях два мальчика – один лет шести, другой лет трех. Босиком, несмотря на очень холодный вечер. (Все мастера искусства и их прогенитура в драповых пальто, в калошах.) Оба малыша тощие заморыши, но лица милые, кроткие. В руках какие-то непонятные железки, связанные бечевкой. Пристально вглядываются в лужу, в зеркале которой проплывают клочки облаков, красноватых от последних лучей догорающей зари. Спрашиваю: “Что вы тут делаете?” – “Птичек будем ловить”. – “Где же они?” Старший таинственно указывает на лужицу, в глубине которой пролетают отражения запоздалых ворон.
– Где же вы живете?
– Вот здесь, – мотнул головой на одну из торжественных вилл, – папка сторож.
Дача театрального “мастера искусств” с крупным именем. Там есть кроме “мастера”, очень, правда, занятого, пожилая, ничем не занятая жена и у них двадцатилетний сын. Почему она не видит, почему может выносить рядом с собой эти жалкие отрепья, эту босоногость детей своего сторожа. Что случилось с ней, откуда эта слепота и жестокосердие? По виду это обыкновенная, туповатая женщина, но совсем не злая, скорее добродушная…
И все они – мастера и мастерицы искусств – почему из года в год могут выносить рядом со своими палаццо полуразвалившуюся хибарку, где живет бухгалтер их конторы (Екатерина Андреевна Дорина). Время от времени она говорит на собраниях о том, что у нее дует из-под пола, что дымит печь, что картофель в большие морозы этой зимы промерз насквозь в комнатушке, где она спит. В ответ кое-кто сентиментально жалеет, кое-кто обещает (ложно) предпринять меры, но большинство отмалчиваются. А ведь большинство не злые люди и не все поголовно скряги.
Пятнадцать лет тому назад в Киеве в этот день мы говорили с моим другом Людмилой о таком храме, который был бы где-то высоко на горе, с хрустальным куполом, без икон – о храме во имя Духа святого. Туда приходили бы в белых или голубых одеждах. Там непременно был бы орган и такие песнопения, такие возгласы, которые относились бы к Духу святому. Из ныне существующих молитв пропел бы хор “царю небесный, утешителю, душе истины”. Прочли бы дивную молитву Симеона Нового Богослова. Может быть, часть ее – “едиными устами, единым сердцем” пропели бы или прочли все, кто в храме. В храм этот пришли бы только те, кто, как в элевзинских мистериях, готовился к этому дню какой-то срок – не меньше года. Говорила все это я. Собеседница моя возражала. И может быть, она была права. В этой моей мечте много эстетства и “гора Гаризин”[560]. И не исполнились ли времена и сроки, когда поклоняться Богу надо “не на горе Гаризине, а в духе и истине”.
Трудно тем душам, через которые совершается ломка старых форм и чуть намечается созидание новых. Тут примешивается много узкоиндивидуального. Но всегда это – не для одного какого-то индивидуума, всегда это момент истории религиозного становления в человечестве, кризис религиозного сознания.
42 тетрадь21.6–6.8.1940
Какая для меня всегда радость, когда взмахнет крыльями и вырвется из сетей быта и некоторых собственных свойств крылатая (но вечно сетями опутанная) душа Аллы. Я не умею любить ее, когда она очерчивает себя куриным кругом женски-театральной колеи: сын, муж, театр. И пребывает глухой и жесткой ко всему остальному миру.
Но не значит ли, что я люблю ее, если я так – до слез – могла радоваться, когда по дороге на дачу, в машине, она рассказывала: “…прохожу по нашему переулку и совсем случайно взглянула вверх и вижу – облокотилась на подоконник М. (маленькая актриса их театра, проболевшая больше полугода ревматизмом и другими недугами). Кричу ей: «Анна! Ну, как ты?» Она вместо ответа закрывает лицо руками – плачет. Я ей кричу: «Анна! Перестань, ну перестань. Что ты? Я к тебе сейчас зайду». Зашла. Узнаю, что с мужем разрыв. Поправилась, но не совсем. В санаторий путевка есть, а места нет. Про мужа ей говорю: – Об этом потом. Мало ли что в жизни бывает! Сейчас у тебя на первом месте должно быть здоровье и сын (у нее мальчик 10 лет). Его надо в лагерь на лето. Оказывается: тоже места нет. Я к телефону: «Для кого же тогда места, как не для мальчика, у которого больная мать и нечего есть». А есть правда почти нечего. Словом, где по телефону, где сама съездила, устроила и ей санаторий, и мальчишке лагерь, и театральный обед на двоих. Она плачет, говорит: «Алла! Тебя сам Бог ко мне послал». А муж тут же, перепуганный, как заяц. От меня прячется. Я его так, как будто его нет совсем. До чего же приятно, когда так все удается – точно и на самого какое-то счастье свалилось…” (Счастье ощущения живой жизни собственной души.)
Природный вид “откровения”. Опыт личный.
a) В семилетнем возрасте образ недотыкомки – тот, который встретила позднее у Сологуба. (У меня без этого названия – просто серый, шершавый, но одушевленный особой жизнью живущий шарик, с которым лучше не встречаться поэтому в сумерках, он появлялся в связи с сумраком, пробегая по двору, я перепрыгивала время от времени через него, не скажу точно, видела я его реально зрительно, “галлюцинаторно” или как мысленный образ.)
b) В 10-14-летнем возрасте отношение ко всем деревьям нашего сада как к человеческим существам, принявшим только растительную форму жизни. В частности, настолько яркое ощущение души старого ореха, что могла возникнуть к нему пылкая привязанность. Зимой болезненно ощущалось за него, как ему холодно. Осенью засушивались листья с его веток, чтобы сохранить и возобновлять с ним близость (его запах воспринимался как дыхание его души). Если бы его срубили, в то время это было бы не меньшее горе, чем потеря друга. В Сергиеве (через 50 лет) это восприятие души древесного царства ярко пережилось однажды на рассвете: весь сад глянул в душу задумчивым, зеленым, пугливым взглядом дриады.
c) В кудиновских лесах (возраст за 30 лет) – определенный зрительный образ, возникавший при неожиданной тревожной перекличке птиц, летящая через лес низко над землей молодая женщина в зеленом одеянии, с зелеными глазами, с зелеными волосами. В каждом лесу и всегда ощущение затаенного присутствия стихийных духов. О том же говорила однажды и Машенька Кристенсен. Она прибавила: “Оттого я люблю ходить в лесу только опушкой. Там «их» меньше. А в лесу всегда немножечко страшно”. Флоренский, Ремизов безоговорочно принимали существование леших, русалок, домовых, оборотней. Так же ощущала стихийных духов и души деревьев, особенно сосен, Елена Гуро.