Маятник жизни моей… 1930–1954 — страница 99 из 209

Оживленно что-то рассказывала, кого-то копировала, заразительно смеялась и угощала гостей Алла – но была под этим мысль: “1-го у Алексея экзамен”, и “задумал жениться”, “сколько хлопот”, и “тревожно, хоть и надо радоваться”, и “тревожно, что не расходится затвердение у Ивана Михайловича и падают его силы”, и “хорошо бы съездить в Таллин – запастись по дешевым ценам одеждами для себя, для Алексея”, и “комнату отцу Алешиному надо создать в этом же месяце – иначе где же молодые разместятся.” И по-совиному тесно сидящие бабки, внутренно разобщенные, что-то произносили, что-то ели, но одну из них, как туча мошек, осаждали неизбывные домашние заботы и злобы дня. А под этим: “нет сил уже на это кружение” и “все надоело”. Другая, давно уже и по частой глухоте, и по одичанию, и по занятости своими мыслями, изображающая в этих случаях “лицо без речей”, молчала и томилась (“и сам я, и все – не то, не то”).

24 июля. Снегири

Поздний вечер. Темный. Надвигается гроза. На закате была одна туча необыкновенной красоты: темно-голубая, длинная, на четверть небесного купола, а верхняя часть ее вся в белоснежных, отливающих жемчугом кудрях – из-за них лучами прожектора солнце озарило небо и другие облака. А под этой темно-голубой тучей зарделась потом ненадолго алая, золотыми продольными стрелами прочерченная полоса.


Сон, по чувству реальности подобный яви. Л. И. Шестов вошел в квартиру (известную мне только по снам). Он приехал откуда-то. Ненадолго. Вошел в дверь – молодой, каким я знала его больше 40 лет тому назад. Я лежала на кушетке, тяжелораненая. Мне прострелили (где и почему – не помню) навылет живот и поясницу. Я видела, что он ищет кого-то глазами, но не была уверена, что меня. У меня не было сил позвать его, не было голоса. Но я подумала: можно притянуть его взглядом. И стала пристально смотреть на него. И он вдруг повернулся и обрадованно подошел, и опустился на колени у моего ложа, целуя мою руку; и я с любовью и радостью целовала его голову.

28 июля. Ночь. Снегири

Увезли Ивана Михайловича с температурой (39) в Кремлевку. Садился в автомобиль в полусознательном состоянии. Отекшее, изжелта-бледное лицо. Может быть, ему уже сделали операцию (нагноение где-то в почке). Когда так сильно заболевает человек, когда кажется, что близок к нему порог, называемый смертью, – тогда только понимаешь, в какой мере он тебе дорог. И встанет он во весь рост со своим настоящим, не житейского порядка лицом. (У Лермонтова об этом: “Смерть, как приедем, подержит мне стремя; слезу и сдерну с лица я забрало”.)[563]

43 тетрадь7.8-14.10.1940

13 августа. Москва

Воздух, отравленный бензином, антрацитом, испариной четырех миллионов плохо вымытых человеческих тел. Грохот и лязг строительства, гудки автомобилей. Босоногие, грязные, сопливые заморышики-дети у амбразуры ворот и в каменных квадратах душных дворов, лишенных травы и деревьев, на оголенных улицах, бывших прежде бульварами. Очередь у газированной воды, у ларька с мороженым, у пива. Очередь везде, начиная с картофеля и молока и кончая конвертом на почте. В переулках полутьма, пьяные окрики молодежи, визги девочек.

11 сентября. Снегири

Утро. Еще никто не вставал. Море тумана нахлынуло на луга, дошло до края усадьбы. Леса, который недалеко за лугом, совсем не видно.

Как странно близки бывают в семьдесят лет детство, юность: точно спаивается звено цепи, идущей в бесконечность. Звено здешней жизни – на “зеленой звезде, называемой Землею”. В одном из моих старческих стихотворений об этом – “в кольце начала и концы”.

Вместе с туманом, когда я открыла занавеску, припало к моему окну то, Бог знает в какой дали затерянное, туманное утро в степи под Воронежем. Мы ехали в крытом экипаже с доктором Шингаревым. И во мне, и в нем расцветало в ту осень – повторным, однажды заглушенным уже – расцветом чувство. Глубокое, благоуханное, горестное. Оттого горестное, что был он женат и честно относился к жене и любил двух крохотных детей своих. В невольно тесной близости под крытым верхом экипажа повторилось для нас (и уже больше никогда не повторялось) жуткое, ни словами, ни жестом не тронутое блаженное томление, три года перед этим пережитое. Тогда, на возвратном пути из Парижа, мы так же невольно были придвинуты друг к другу теснотой вагона. И так как это была вторая бессонная ночь, решили поочередно спать на плече друг друга на моей маленькой думке. С какой странной осязательностью вспомнилось касание русой его шелковистой бороды, звук дыхания, стук сердца, которое 22 года тому назад перестало биться. (Этого человека зверски убили в 1918 году.) Не надо думать, что в живости этого воспоминания есть и то телесное томление страсти, которое в молодости, верно, было. В старости оно помнится иначе – в потрясающем и расширяющем своем для души значении, без плотского привкуса. Да и тогда потрясение души и расширение ее до пределов бытия было так велико, что плотское переставало уже быть плотским.

В этот вечер, в Воронеже, я припоминала его слова о прелести “туманных очертаний дали”, о “влаге слез”, которыми напоены ранней осенью степи, и у меня сложились строчки, которые я сейчас вспомнила после тысячелетнего забвения:

И даль полна туманных очертаний,

И воздух напоен недвижной влагой слез,

У сердца дали нет. И нет воспоминаний.

Оно в стране невоплотимых грез —

Блаженных грез, загадочно-неясных,

Коснувшихся пределов бытия,

Земного чуждых и прекрасных,

Как небо и душа Твоя.

12 сентября. Москва

Если допустимо сравнивать то, что называется душой (нечто по существу необъятное и до конца непонятное), с чем-то протяженным, пространство души окажется занятым на три четверти пра-пра-прадедовским (и родительским) наследием, и лишь четверть, а в иных случаях и в десять раз меньше окажется принадлежащим личной, а не родовой душе человека, его личности. И как надо быть настороже личной душе от воздействия родовой души с ее наполовину зоологическими законами и обычаями и привитыми историей и средой свойствами. В свободолюбивом человеке вдруг проявится раб, в добром и благородном – жестокий эгоист, в тонко чувствующем – пещерный дикарь…

6 октября

Известие о смерти Сережиного дедушки.

Как всегда, смерть до конца проявила внутренний образ человека. Во весь рост встала рыцарственная фигура Sans peur ni reproche.

Всю жизнь служил верой и правдой идее, которая вмещала истинную, для него реальную, на земле осуществимую правду. В свое время отдал остатки земли “народу” (был в партии народных социалистов). Сидел в тюрьме за речи, расшатывающие трон (был секретарем во 2-й Думе). Как известный экономист был приглашен в Госплан. Несогласный с некоторыми сторонами в постановке дел, ушел, рискуя вызвать к себе недоверие и опалу. В ежовские времена был оторван от любимого дела – работы над чаадаевским архивом, доставшимся ему по родственной линии. Несмотря на свои годы – что-то около 80-ти – был выслан, куда – неизвестно. И там, как и за всю жизнь, можно быть в этом уверенным, не покривил душой, не изменил своей правде. На “поминках” прочли написанный им 10 лет тому назад набросок (очень искренний и яркий): “Смерть Чаадаева”, в котором чувствуется его личное, с чаадаевским совпадающее, высокоодухотворенное отношение к жизни и к смерти.

44 тетрадь15.10–14.11.1940

22 октября. Остоженка

Умерла (17 октября) Любовь Яковлевна Гуревич[564]. Человек с богато одаренной, теплой душою, с обаятельными свойствами ума и характера.

В начале революции у нас были годы личной близости. Мы виделись нечасто (я жила в Сергиевом Посаде). Но при каждой встрече ощущали взаимное понимание и симпатию. У меня со дня, когда я узнала, что ее нет уже в Мансуровском переулке и нигде под “солнцем живых”[565], чувство личной утраты. Оно смягчается, просветляется и утешается тем, что над ней стоит тот образ этой прекрасной души, который после ухода ее из-под здешнего солнца ощущается еще действеннее и торжественнее – как навеки живой. И еще тем, что нам, ее сверстникам, предстоит очень скоро перейти туда, куда перешла она. И к этому прибавляется грустное сознание, что, если бы она продолжала жить в Мансуровском переулке, мы бы продолжали не видеться с ней, как это было во все годы, после встреч в 1920–1923 годах. Старость, немощь, заросли тропинки. Но как ясно, что от этого не умерла душевная близость, что не перестала быть дорогой эта милая-милая, светлая женская душа. Хочу для детей и внуков вписать сюда из отрывков ее записок то, чем она мне особенно родна и дорога.

“…В старших классах гимназии мучительно переживала период религиозных сомнений, не переставая быть в основе религиозной, презирая «обыкновенную» жизнь.

И потом меня волновали вопросы религиозные и нравственные, а политика, гражданственность интересовали лишь как форма, в которую облекается нравственность.

В двадцатилетнем возрасте я исповедовала религию непосредственного чувства, просветленного отречением от личного центра тяжести, очищенного деятельной любовью к ближнему и ко всему человечеству. Я была полна доверием к Провидению и ощущала тесноту земной атмосферы для человеческого духа («на земле душно. Земля такой маленький уголок вселенной»)”.

И уже в годы старости записки кончаются так:

“Жизнь, несмотря на все, что творится в ней страшного и уродливого, по-прежнему, как в самые молодые годы, кажется мне величественным полетом «к неизвестной человеку цели»”.

Лида Случевская о похоронах Любови Яковлевны: “В крематории, вся в белом, в белых цветах, под прозрачным вуалем, она была такая светлая, такая умиротворенная и такая обновленно юная-юная, какой душа ее оставалась до самого конца (она скончалась в 74 года). Она опускалась в люк, как в Неведомое, через объятия Матери-земли и огня. Все провожавшие стояли в полной тишине, не отрывая от нее глаз, зачарованные, сосредоточенные на этом миге, как на таинстве. И вдруг оглушительно громко грянул Интернационал. Все вздрогнули, побледнели. Марии Александровне