Меандр: Мемуарная проза — страница 25 из 92

онял смысл жеста: вот он, конец света.

Подвиг Торопыгина


"Мое существование парадоксально", написал Иосиф в "Речи о пролитом молоке", подводя итоги первых десяти лет взрослой жизни. Один из парадоксов этих десяти лет состоял в том, что формально советской власти было трудно обвинить его в девиантном поведении, труднее, чем большинство молодых людей нашего круга. Он мало пил, не то что большинство из нас, не баловался наркотой, как некоторые, тогда еще немногие, не фарцевал, как, например, Довлатов. Он не участвовал в диссидентском движении, и в его ранних стихах нечасто встречаются места, которые можно истолковать как политические выпады против режима, в отличие, скажем, от стихов других авторов гинзбургского "Синтаксиса", песен Галича или даже эзоповских текстов Евтушенко. Он не соответствовал фельетон- ному типу избалованного стиляги, маменькиного сынка или "оторванного от жизни" книгочея: он вырос в небогатой семье, в скверных бытовых условиях и серьезным книгочеем стал только уже в юношестве. К нему нельзя было обратить обычное суровое назидание: "Пойди-ка ты на производство, поработай у станка, поварись в рабочей среде…", ибо он так и сделал без всяких понуканий — в пятнадцать лет пошел работать у станка, потом трудился на других пролетарских работах, ездил, что твой песенный романтик, в трудные северные экспедиции. Попытка угона самолета с целью побега за границу? Так это даже не утруждавший себя юридическими тонкостями КГБ не мог ему пришить: один человек сказал, что Бродский говорил… Его даже в "формализме" (так, со сталинских еще времен, идеологические контролеры называли любое художественное экспериментаторство) обвинить было трудно. Помню, как Володя Торопыгин, редактор нашего "Костра", когда ему в секретариате Союза писателей дали посмотреть пачку стихов Бродского, искренне удивлялся: "Они же такие — классические…" Он полагал, что будут какие-то непонятные выкрутасы, вроде как у Сосноры или Вознесенского, а по сравнению с Бродским даже Роберт Рождественский, на которого Торопыгин равнялся, был авангардист.

Именно от этого преследования Бродского воспринимались даже осторожными, интегрированными в систему людьми, вроде Торопыгина, как очевидная вопиющая несправедливость. Вот Солженицына, который покушается на святое, на Ленина, восхваляет предателей-власовцев, обращается за поддержкой к нашим врагам на Западе, Торопыгин мог осуждать с чистым сердцем, а тут…

Володя Торопыгин был полноватый высокий мужчина, кареглазый, с правильными чертами. Такие в те времена нравились проводницам и буфетчицам, что, я думаю, скрашивало и разнообразило его жизнь. Когда я пришел в "Костер", он был заместителем главного редактора, потом стал главным. По работе у меня с ним отношения были хорошие, да и так мы вроде не враждовали, во всяком случае выпивали вместе то и дело, но приятельства не было. Он все же был больше номенклатурой, чем литератором. Эти вечные как бы с юмором, а на самом деле с упоением рассказы о поездках на пленумы, фестивали, декады, как в Новосибирске три дня ждали вылета во Владивосток и так хорошо сидели, что не заметили, как Серега отлучился, а он, оказывается, слетал в Москву и обратно, а пиджак его тут на стуле, ха-ха, висел… Он был начисто лишен литературного дарования. По- моему, его идеалом был Роберт Рождественский, сам по себе порядочный пустозвон, но и тот что-то из себя представлял по сравнению с нашим Володей. Сам он, видимо, себя причислял к плеяде Евтушенко, Рождественского, Окуджавы. Ведь он и сам писал смело. Поэтическая смелость его была такого рода. Когда в 1954 году сняли за моральное разложение министра культуры, "философа" Александрова, Торопыгин читал на вечере в университете стихи о том, что на нашем славном пути к коммунизму нет-нет, а будут встречаться еще бюрократы, и звенящим от смелости голосом кульминационную строчку: "Может быть, философы, министры будут попадаться среди них". Другое дерзновенное произведение в его репертуаре было про проводницу, которую некоторые ханжи осуждают, а она живет не по выгоде, а по сердечным порывам. Тут ударная звонкая строчка была: "Нелька, Нелька, как же ты права!" Однажды он позвал меня с собой на выступление в детскую спортивную школу-интернат в Сосновку. Тогда там рядом, на Ольгинской, жил Окуджава. Я в качестве заведующего спортивным отделом должен был что-то рассказать про спорт, Торопыгин стихи прочитать, а Окуджава спеть. Я рассказал, Торопыгин прочитал про Нельку, Окуджава спел. Подростков, естественно, интересовал только Окуджава. Мы втроем протискивались сквозь толпу юных спортсменов к выходу, они, не замечая нашего присутствия, возбужденно говорили об Окуджаве, а один противным голосом пропищал: "А я Та-ра-пигин", — и все засмеялись. Какая жалость тогда шевельнулась во мне к бесталанному поэту!

Как ни дорожил Володя своим номенклатурным благополучием, была черта, перейти которую он не мог. На заседании партбюро Союза писателей ему поручили быть общественным обвинителем на процессе Бродского. И вот, что он сделал. Тут же после партбюро спустился в буфет и нарочито прилюдно нахлестался коньяку до безобразия — с криками, битьем посуды, опрокидыванием мебели. И на следующий день явился, опухший, в ресторан спозаранку и все безобразия повторил, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: у Торопыгина запой, выпускать в суд его нельзя. Это был бунт маленького человека в советском варианте, но все равно бунт, даже, пожалуй, подвиг.

Кончил он рано и страшновато. Я тогда уже жил в Америке, а он был редактором не детского "Костра", а молодежной "Авроры". На него донесли, что он печатает крамолу. Во-первых, стихотворение Нины Королевой, в котором намекалось на страшную участь царской семьи в Екатеринбурге: "И в год, когда пламя металось / На знамени тонком, / В том городе не улыбалась / Царица с ребенком". Но этого мало. Был еще рассказик Голявкина, вроде бы шутка, про какого-то маразматика. Но напечатан на странице семидесятой! Как раз тогда, когда торжественно отмечалось семидесятилетие Л.И. Брежнева! За притупление бдительности Торопыгин лишился номенклатурного поста, заболел и медленно и мучительно умер пятидесяти двух лет от роду.

Величие замысла


Из mots Иосифа часто цитируют: "Главное — это величие замысла". Судя по всему, это пошло от Ахматовой. Видимо, как-то, году в 63-м, Иосиф сказал это в разговоре с нею, и на Ахматову несколько туманная фраза произвела большое впечатление. Она потом все вспоминает ее на все лады в письмах Иосифу в ссылку, в записной книжке. Надо бы сказать не "фраза", а "оракул" и, соответственно, не "туманная", а "суггестивная", потому что дано символическое высказывание и мы вольны толковать его по-своему.127

Гордин мимоходом связывает это с пушкинским "единый план "Ада" есть уже плод истинного гения". Я думаю, что у "величия замысла" действительно литературный генезис, но другой — знаменитое место в сто четвертой главе "Моби Дика" о "возвеличивающей силе богатой и обширной темы". "Мы сами разрастаемся до ее размеров, — пишет Мелвилл, напоминающий Достоевского многословием и проницательностью. — Для того чтобы создать большую книгу [тут переводчик неточен, надо было перевести "great" как "великую"],надо выбрать большую [великую] тему". "Большая тема" почти синонимична "величию замысла".

"Моби Дик" был написан в 1851 году, а по-русски впервые вышел в переводе И. Бернштейн в 1961-м, через сто десять лет. По воспоминаниям Гарика Воскова, Иосиф тогда же с большим энтузиазмом рекомендовал ему эту книгу. Там еще есть глава-трактат "О белизне", тоже, по-моему, крепко запомнившаяся Иосифу: белизна "является многозначительным символом духовного начала и даже истинным покровом самого христианского божества и в то же время служит углублению ужаса во всем, что устрашает род человеческий".

Между прочим, и "мы сами разрастаемся до ее размеров" — очень иосифская мысль. Я когда-то переводил на русский "Less than One" и после долгих размышлений остановился на буквальном переводе титульного парадокса: "Меньше, чем единица". Я помню, почему я так сделал: я убедил себя, что и по-русски "единица" в определенном контексте имеет то же значение, что местоимение "сам". Это было непростительной ошибкой. Перевести надо было по смыслу: "Меньше самого себя" — "One [человек, сам] is less than [меньше, чем] one [он сам]". В том-то все и дело (по Иосифу), что хотя произведение — лишь часть человека, отделившаяся от своего творца, но человек, закодированный в собственном произведении, лучше, "больше", чем автор как житейская личность. Это тоже не новая мысль. Что-то сходное, видимо, ощущалось и говорилось от века. И не только "Пока не требует поэта…", но даже небольшой, милый поэт Полонский объяснял, что переделывает на старости лет ранние стихи потому, что ему кажется, что, если стихи становятся лучше, он сам становится лучше. Новых истин нет. "Цель поэзии — поэзия, — говорит Пушкин, прибавляя, — как говорит Дельвиг, — и прибавляя, — если не украл этого…" Мысль, зерном запавшая в сознание Иосифа при чтении "Моби Дика", проросла: "Главное — величие замысла".

Кублановский


Вероника сказала: "Интересно просто смотреть, как Иосиф разговаривает с Сьюзен Зонтаг и как два мастера играют в пинг-понг". Сравнение верно и в том смысле, что в разговоре Иосиф именно не просто отбивал реплику собеседника, а, приняв ее, отражал вдвое сильнейшим и точным ударом. Кублановский ругал новых эмигрантов и невыгодно сравнивал их со старыми: "Те отступали с оружием в руках". "В том-то и беда, — ответил Иосиф, — с оружием в руках надо не отступать, а наступать".

Кублановскому этот разговор, видно, запомнился, иначе с чего бы в стихотворении, посвященном Иосифу, полощется мотив сине-бело-красного флага — в 86-м году еще воспринимавшегося как царский и белогвардейский — и вспоминается Белая армия:


Белое — это полоски под кольцами,

это когда пацаны добровольцами,

это когда никого

нет пред открытыми Богу божницами,