Меандр: Мемуарная проза — страница 37 из 92


Как начало, так и конец войны были отмечены поездками в Москву. Просто так купить билет и сесть в поезд летом 1945 года было нельзя. Ездили только по специальным разрешениям и не по билетам, а по каким-то "литерам". Папе выдали "литер" и на меня, когда он отправился по союзписательским делам в Москву через несколько дней после моего восьмилетия.

Поезд уходил из Ленинграда рано, часто останавливался. Станционные здания в Любани, Малой Вишере, на полустанках были изрыты оспой артиллерийских осколков, а то и вовсе лежали в руинах. И страшные рощи-инвалиды, где все деревья были вполовину роста срезаны снарядами. Папа с офицерами-попутчиками со знанием дела вспоминали, какие и когда здесь шли бои.

Я смотрел в окно, и в моей напичканной литературой голове ветвились фантазии, совершенно не связанные с войной. Мне представлялось, что я важная персона, путешествующая инкогнито, но мое инкогнито искусно поддерживается всеми окружающими. Вот я сижу в нашем купе у открытого окна, а два офицера у окна в коридоре разговаривают и как будто совершенно меня не замечают. Но на самом деле они только притворяются, что меня не замечают, потому что такая роль им отведена по сценарию. Такие же роли разыгрывают и все остальные пассажиры поезда, и проводники, и военный патруль, только что прошедший по вагону, и люди на станциях. Много лет спустя я прочел у Сэлинджера: "Я параноик наоборот, мне кажется, что все в заговоре с целью сделать меня счастливым".

Эту эгоцентрическую фантазию нарушило появление двух оборванцев под окном купе именно потому, что тот, кто постарше, лет двенадцати, обратился прямо ко мне: "Эй, пацан, попроси у мамки хлеба". Я сказал, что еду не с мамой. "Ну, у тетки". Мысль о том, что можно ехать с отцом, голодному мальчику в голову не приходила. Отцов у них поубивало. Я побежал в коридор искать папу, чтобы попросить хлеба, но поезд медленно тронулся.

Солнечное утро приезда в Москву. Нас встретил папин младший брат. Ему было тогда восемнадцать, так что я даже не называл его "дядей", а просто — Ильей. Илья был курсантом летного училища, с пропеллерами на голубых погонах. В честь приезда на привокзальной площади купили мороженое, которого я до этого никогда не ел. Большие сливочные брикеты между прямоугольными вафлями. Предвкушаемое наслаждение не состоялось. Мороженое оказалось горько-соленым, и его выкинули в урну.

Папа сдал меня тете Рае и тете Лизе на дачу в Кучине. У него был билет на трибуну парада Победы (24 июня), но вопреки ожиданиям меня он не взял. Он заезжал в Кучино ненадолго. Один раз приехал более веселый, чем обычно, и объяснил свое веселье теткам: "Заходил со Щипачевым в коктейль-холл". Так возник еще один сюжет для фантазирования. Поскольку ни малейшего представления ни о коктейль-холле, ни о Щипачеве у меня не было, они означали что-то неопределенно прекрасное.

Я скучал, слонялся по двору, пускал самодельные лодочки в бочке с вонючей дождевой водой, а потом не удерживался и топил.

Обратно ехали втроем. К нам присоединилась молодая женщина, Ирина. Папа сказал: "Везем Мише Дудину невесту". В Ленинграде шел дождь. На перроне нас встречали мама и Дудин. Дудин увез невесту, мама меня, а папа один отправился жить своей прекрасной и недоступной жизнью.

Страх


Жизнь в доме на канале Грибоедова вспоминается в густо-ностальгических тонах, а ведь какую тоску я испытывал там, когда мне было лет семь-во- семь. Папа уже жил в другом крыле дома, через двор. Видел я его раза два в неделю. Мама бегала по редакциям, зарабатывала, и часто после школы я сидел дома один. Я съедал что было мне приготовлено. Делал уроки. Было еще светло. Принимался за книгу. Смотрел в окно.

Вот уже последнюю длинную змею свернутого в трубку задника внесли рабочие в заднюю дверь Михайловского театра. Грузовик уехал. Я опять брался за книгу. Постепенно я все меньше мог сосредоточиться на приключениях Рольфа в лесах или на том, как "мальчики из училища Андоверъ готовились побить мальчиковъ из училища Грендель в снЪжномъ сражении". Смеркалось. Я включал радио. Начиналась передача для детей.

"Писательница Ася Генкина написала для вас, ребята, веселые стихи…" Мамин голос читал с выражением: "Я хотел бы быть таким, как наш дедушка Аким…" Уходя, она сказала, что после первого стихотворения специально для меня покашляет в микрофон. Кашляла. Я успокаивался, включал свет, снова брался за книгу. Но проходило немного времени, и беспокойство снова начинало нарастать. Что же она не идет? От радиокомитета до нашего дома так близко. Что же она не идет? Я не замечал, как у меня начинали катиться слезы, как скуление переходило в полногласные рыдания. Тут обычно мама приходила, сердилась, стыдила меня. Иногда раньше приходили соседи. Содрогаясь от рыданий, я открывал дверь, и Катерина Ивановна Шварц приводила меня к ним, показывала кота-великана. Евгений Львович шутил. Я переставал плакать не от того, что страх проходил, а неудобно было.

Еще раньше, до того, как папа переехал от нас через двор, маму в конце сентября или в начале октября 44-го года положили в больницу. Мне не говорили почему, говорили, что скоро выйдет. Раз или два папа брал меня, когда шел к ней. Но маму мне не показывал, оставлял гулять, пока был там. Мне кажется, это было в Александро-Невской лавре (то, что потом стало привилегированной "свердловкой", что ли?), потому что помню, что гулял среди больших деревьев и могил, подолгу разглядывал пропеллеры на могилах летчиков.

Тогда же, с бандой других первоклассников, возглавляемой самым здоровым среди нас Сашкой Капицей, мы на переменке носились по коридору, влетели в уборную, я поскользнулся и вляпался рукой в унитаз, полный детского дерьма. Долго отстирывал под краном ледяной водой рукав своей одежки, вроде френча, сшитого из папиного кителя. Пришел домой, все еще всхлипывая. Папа лежал на кровати в мрачном расположении духа. Он за словом в карман не полез, сурово сказал: "Сейчас пойду в больницу, расскажу твоей матери, что ее сын в говне купается". Он, действительно, вскоре ушел. Очень было обидно и одиноко.

Нередко мама привозила тетю Нелли присматривать за мной. Это тоже не из приятных воспоминаний, потому что я плохо себя вел, не слушался, грубил, чувствовал, какой я скверный, и от этого еще больше расходился. Тетя Нелли была не единственной, про кого я знал, что она верит в Бога. Но распятие из слоновой кости на малиновом бархате над кроватью Оли-Ба- бы мне нравилось, и к ее "Христос с тобой!" и почтительным рассказам о митрополите ленинградском Алексии — "Всю блокаду пережил!" — я относился никак, как к чему-то естественному. А вот уклончивое тети-Неллино "многие великие ученые верили в Бога", "вырастешь — сам для себя решишь" почему-то меня бесило. Я ей говорил, что Бога нет, что вот, пожалуйста, если бы был, наказал бы меня — я показывал потолку фигу. Или вот: "Плюю я на твоего бога!" — плевал вверх, и слюна противно падала мне на лицо.

Книги


Папа щедро одаривал меня тем, что я любил тогда больше всего на свете, книгами. С мамой, а иногда и с ним, я заходил в Детгиз на Кутузовской набережной. Пока они в кабинетах разговаривали с редакторами или получали гонорар в бухгалтерии, я ошивался на лестнице, разглядывая стеклянную витрину с продукцией Детгиза за истекший год — 1945-й, 1946-й. Однажды папа принес мне большой пакет. Дрожа от счастья, я перебирал стопку новеньких, пахучих книжек. "Все новые детгизовские книжки!" — сказал папа, довольный произведенным эффектом. Я хорошо помнил стеклянную витрину и — какие дети все-таки свиньи! — сказал: "А Мамин-Сибиряк?" "А Мамина-Сибиряка пускай тебе мама покупает", — скаламбурил папа вполне на уровне восьмилетнего понимания.

А какие сокровища он мне приносил из Лавки писателей! Собрание сочинений Жюля Верна, издание "ЗиФ" ("Земля и фабрика"), бумажные томики переплетены, по два, по три вместе, в крепкий синий картон с коричневой ледериновой корочкой и уголками. Так же примерно, только в издательском переплете, выглядели книги серии "Библиотека школьника". Цвет корочки и уголков бывал разный и накрепко связывался с настроением книги. Багровые, закатные тона "Дэвида Копперфильда" или "Айвенго", пасмурные, голубовато-серые двухтомника Некрасова, "Очерков бурсы"… Потом вдруг, бывало, попадался где-нибудь экземпляр той же книги с ледерином другого цвета и книга казалась неправильной — не может "Дэвид Копперфильд" быть темно-синим, никак не может. Собрание сочинении Уэллса было без переплетов, довольно потрепанное, но с подробными картинками. Картинки были страшные. Инженер стоит на мостике с перилами, а внизу, на конусе раскаленного металла, уже начинает полыхать его враг. Инженер его туда спихнул. Оба в аккуратных костюмах и галстуках. Богатые подробностями иллюстрации Доре в "Дон Кихоте" (два старинных тома, с ятями). Но особенно любимые — в детгизовском, пересказанном Заболоцким Рабле. Я их теперь радостно узнаю в New York Review of Books — их там частенько используют, особенно войско Пикрошоля с его лесом пик для иллюстрации пацифистских статей. Но вот самой любимой картинки никак не могу найти в альбомах Доре. В детгизовском издании она помещалась слева, на развороте с титулом. Рабле с тремя или четырьмя другими гигантами — Гомером, Данте и, кажется, Вергилием — поддерживал гигантскую открытую книгу. Перед книгой стояли в разных позах и в костюмах разных эпох писатели вдвое меньшего масштаба, ростом четырем великанам по пояс. Они вчитывались в открытую книгу, некоторые списывали из нее. Среди них можно было узнать Мольера, Шекспира, других я тогда не знал. По колено второразрядным классикам гуляла толпа литераторов помельче. Их было много, но они все были разные — беспечные, мрачные, горделивые, хитрые. До большой книги им было не дотянуться, но у второразрядных они списывали вовсю. А еще мельче их копошилась совсем мелюзга — видны человечки, но по отдельности не разберешь. Эта иерархия меня завораживала. Особенную симпатию вызывали маленькие, но разные писатели третьего разряда.