Меандр: Мемуарная проза — страница 39 из 92

но улыбался. Я понимал, что ему нравится придуманная мною игра, но у них в доме вообще мало говорили. От сухой печальной иронии деда все умолкало. Теща-дворянка, Елена Владимировна, пряталась в своей комнате. Ирина Павловна растерянно слонялась на кухне. Старшего из своих сводных братьев, Всеволода, папа как-то взял на две недели на рыбалку. За две недели Всеволод не сказал ни одного слова. Юра был вторым. Затем родившийся в конце войны Виктор, красивый, как и все дети деда от второго брака, но страшный заика. Только, кажется, последний ребенок, единственная дочь Елена, родившаяся, когда деду было уже под шестьдесят, росла вполне нормально: к этому времени дед начал мягчеть, разучился скрывать свою любовь и порой выглядел еще более растерянным, чем поблекшая Ирина Павловна.

Еще в этом доме на меня производил большое впечатление буфет, совершенно колабрюньоновское сооружение, с натурально вырезанными гирляндами мертвых животных — зайцев, куропаток. Но главная странность — как он попал туда? Ни в одни из дверей этой квартирки он бы ни за что не пролез, но и не мог быть построен прямо там — он был очевидно намного старше дома. Я вспоминал этот буфет, читая о том, как доставлялся гардероб в дом Громеко.

В Военно-медицинской академии дед служил доцентом на кафедре физиологии. Он считал себя учеником Павлова, а его непосредственным научным руководителем был академик Орбели. Я там много бывал, в этом городке — есть такие города внутри города Ленинграда, — старые больницы, Университет, Технологический институт — дед устраивал меня на прием к разным медицинским светилам. Бывал я и у него на кафедре, смотрел кроликов, белых мышей и каких-то пятнистых лягушек, которыми дед очень гордился. Из-за того, видимо, что в те времена я еще не мог отличать его иронию от серьезного рассказа, мне запомнилось, что достоинство пятнистых лягушек состояло в том, что они друг друга жрали. Обычные будто бы лягушки не жрут, а эти жрут и доказывают возможность внутривидовой борьбы. После известной сессии ВАСХНИЛ взялись и за физиологию. Вместе с шефом, академиком Орбели, погнали из академии и деда — ведь если есть внутривидовая борьба среди лягушек, то, значит, и внутри- классовая среди пролетариев возможна — подкоп под марксизм! Впервые я видел деда искренне сокрушенным, когда он рассказывал, что братоубийственных пятнистых лягушек после разгрома лаборатории выкинули в Неву, зимой — прямо в полынью.

Друзья помогли ему пристроиться чем-то вроде завхоза в военно-медицинский музей возле Витебского вокзала, потом пришла пенсия. Он помягчел в последние годы. Страдал от подагры, язвы. Умер в своей родной академии, где у старых приятелей лечился. Как это часто бывает с врачами, он сам себя неверно диагнозировал: думал, что ложится в клинику с приступом язвы, а оказалось, что ходил с большим инфарктом, выяснилось на вскрытии. Было это в 1960 году, я был уже на Сахалине. Потом как-то мы с приехавшим из Москвы папой в осклизлый денек поехали на Богословское кладбище, папа велел таксисту подождать, купил у входа букетик. Мы нашли могилу, растерянно поглядели на камень. Папа положил букетик. Поблизости мы наткнулись на могилу Евгения Львовича Шварца.

Через четверть века меня в Америке навестил старый знакомец, исторический писатель Яков Гордин, и передал письмо от своей матери. Она писала:


Александр Владимирович Лившиц (Ошер — как называла его моя мама) был земляком моих родителей (гор. Стародуб, Черниг. губернии). Я с ним познакомилась в году 1923 (семи лет), когда он приехал в Петроград устраиваться на работу (на службу, как тогда говорили) в Военно-медицинскую академию и остановился у нас с мамой. Мне он запомнился как высокий, красивый, светловолосый молодой человек, веселый и добрый. Он одет был в военную форму — шинель и буденовка. Однажды, когда я рассматривала буденовку, то заметила, что в острие ее — дырочка. На мой вопрос — зачем эта [дырочка?], Александр Владимирович мне ответил: "Когда мы поем "Кипит наш разум возмущенный", чтобы пар выходил". В то время — разгар нэпа — на нашей Фурштадтской улице (ул. П. Лаврова) была маленькая немецкая булочная, где продавались ватрушки — предел моих мечтаний. Заметив мою слабость к ним, А.В. стал их мне покупать. Но не знаю, какое чувство мною тогда руководило, — я их не брала. Стеснялась, верно. Тогда он придумал — спорил со мною о чем-нибудь и, если я проигрывала (а это случалось часто), "в наказание" покупал мне ватрушки.

Потом А.В. уехал за семьей и привез в Петроград жену и двух мальчиков. Им дали от Военно-медицинской академии казенную квартиру на Шпалерной улице, где мы с мамой бывали. [Дом на углу Шпалерной и Рождественского. Квартира была на первом этаже. Папа говорил, что это была квартира Родзянко (может быть?). Учился он на Моховой в б. Тенишевском училище, где прежде учился Мандельштам, потом Набоков.]

Помню жену В. А. — небольшого роста, круглолицую, полную, в очках. На нее был похож старший сын — Вова. Как звали младшего — не помню. Мама говорила, что он ее крестник. Владимир Лившиц был известен своими поэтическими способностями еще в школьные годы. Он был постарше меня, мы учились в разных школах, но он как-то читал у нас на вечере свои стихи. Потом Александра Владимировича перевели в Москву, и наша связь прервалась.

Моя мама Розалия Марковна Васина (для А.В. — Роза Варонич), мой отец — Яков Давидович Басин, военный врач. Думаю, что А.В., как и мой отец, учился в Харьковском университете, после окончания сразу же (1916 год) был отправлен на фронт.


В этих воспоминаниях дед не совсем такой, каким я привык его себе представлять.

Ад


Мы поселились на Можайской 24 апреля 1947 года, когда мне еще не было десяти, а уехал я оттуда с Ниной и пятимесячным Митей в самом конце 1963-го. До недавнего времени Можайская, 41, кв. 7 было самым длительным местом жительства в моей жизни, хотя и с сахалинским перерывом. По существу, я там вырос, а вот родным домом мне все равно всегда представлялся канал Грибоедова, 9, где я жил года два до войны и полтора в конце войны и сразу после. Все остальные жилища, в том числе и Можайская, смутно ощущались как немного обидные, как будто меня туда выгнали. Окончательно это чувство прошло только здесь, в Нью-Гемпшире, в нашем доме над Норковым ручьем.

И то сказать, были в Ленинграде и более унылые места, но не так уж много. "Иные ады являют собой вид разрушенных домов — городов после пожара, в коих обитают и скрываются адские духи. Ады умеренные вид имеют грубых жилищ, иногда составленных наподобие города с переулками и улицами, внутри же домов адские духи вовлечены в непрерывные ссоры, вражду, драки и жестокости…" Такие сведения об аде дает Сведенборг. Я наткнулся на эту цитату в очерке Милоша о Достоевском и Сведенборге. Одна из улиц, "рот", Семеновского полка — Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая — скучная Можайская только однажды попала в русскую литературу. У Достоевского в "Подростке" "Версилов живет в Семеновском полку, в Можайской улице, дом Литвиновой, номер семнадцать…". Эти адресные сведения "громко прокричал раздраженный женский голос". Таких голосов я наслушался в умеренном аду нашей кухни и школы. Семеновский плац, где за девяносто восемь без малого лет до нашего переезда на Можайскую Достоевский думал, что его вот сейчас убьют, был теперь обширным загаженным пустырем. Иногда мы ходили туда играть в футбол. Однажды меня там побили и отняли мяч.

Безопаснее для игр был другой пустырь на Обводном, напротив ремесленного училища в конце Можайской. Местные мальчишки называли его стадион "Золотая вошь".

В начале 47-го года в довоенную квартиру моего отчима И.В. (окнами на Нарвские ворота) вернулась из эвакуации его довоенная семья — Ольга Михайловна с сыном Вовой. Зажили так: в одной комнате мама с И.В., за стеной Ольга Михайловна с Вовой, в третьей комнатке мать И.В., Фаина Ильинична, и я. И.В. на дух не переносил свою первую жену, и с сыном, чуть старше меня, у него уже были натянутые отношения. Мама и Ольга Михайловна скрывали взаимную ненависть под тем, что обе считали "маской ледяной вежливости": "Здравствуйте, Ольга Михайловна". — "Здравствуйте, Ася Михайловна". Зато по вечерам из комнаты Ольги Михайловны разносился по квартире жаркий шепот: "Господи, покарай жидов…" Она была поповна, по молодости лет весело выскочившая замуж за веселого молодого еврея, но после его измены вернулась к отеческой вере. Ее вечерние молитвы были явно адресованы не только к Господу. Фаина Ильинична обожала сына, любила внука, не скрывая, ненавидела бывшую невестку и, скрывая, но не очень, нынешнюю, а заодно и ее отродье, меня. Жить в этом аду было невозможно, мама ринулась менять жилплощадь. Предлагала она не больно завидную комнату на проспекте Газа и темный, где-то в третьем дворе на Литейном, десятиметровый пенал, который ей дали от Союза писателей, выставляя с канала Грибоедова, и в котором мы ни одного дня не жили. Так что она считала, что на Можайскую выменяла очень удачно.

Помню, как она взяла меня с собой смотреть новое жилье. Там у людей было положение отчаянное. В задней комнате, которой предстояло стать моей, жила пожилая еврейская пара, а в большой, проходной — старуха в сапогах с каким-то терявшимся во мраке плохо освещенной комнаты семейством. То есть евреям нужно было по всякой нужде ходить через жилье чужой старухи, а старухе терпеть это еврейское хождение. Мама поговорила со старухой в сапогах, потом мы прошли в заднюю комнату. Подошел и наш будущий сосед Ефим Львович Рабинович. Он еще донашивал военный китель. Речь шла о запахах. Говорили, что зимой не пахнет, а летом только если ветер в нашу сторону. Видно было, что маме хотелось в это верить.

Мы переехали. Переезжали в апреле. Я даже помню — двадцать четвертого. Наняли открытый грузовик, нагрузили мебелью и осчастливили меня — разрешили сидеть в кузове среди вещей.

Наши три окна выходили на Малодетскосельский проспект, но все равно пахло. Другой границей квартала был Обводный канал. На другом берегу канала стояли толстые башни из почернелого кирпича, газгольдеры. То был построенный, когда еще только вводилось газовое освещение, газовый завод. Так что газом приванивало постоянно. Летом, действительно, сильней, чем зимой. Обводный канал, даже при моей неразборчивой любви ко всякой воде, тоже не радовал. В нем не вода текла, а густая, почти черная муть в радужных мазутных разводах, с белесыми вкраплениями использованных презервативов. Мне иногда снится эта тоскливая смесь спермы и солярки в заросших лебедой, замусоренных и засранных собаками берегах, как она тянется мимо закопченных кирпичных газгольдеров, закопченных кирпичных, в бездарном псевдорусском стиле церквей-складов на запад, на закат цвета розовой промокашки. Что она там оплодотворяет? Какие монстры родятся?