Об этом мышлении вслух надо сказать, что оно понималось Иосифом как исключительно креативный процесс (как понятие "поэзия" в исходном греческом смысле делание, творение). Есть ведь и другое понимание: неделание-творение чего-то нового, а умелое использование организованных в памяти запасов. Надо ли говорить, что в повседневной человеческой практике имеет смысл и то и другое — и интеллектуальный поиск, и применение знаний. И, конечно, в действительности Иосиф в разговоре сплошь и рядом прибегал к уже известному, ранее продуманному, узнанному и сказанному. Но ему это было явно не по душе. Отсюда его идиосинкратическое отношение к готовым речевым конструкциям, < клишированным фразам и просто расхожим словечкам, без которых нормальное человеческое общение было бы исключительно трудным. В молодости его экстремизм в этом отношении доходил до того, что с ним иногда было трудно разговаривать — он не спускал собеседнику ни одного фразеологизма. Начнешь, например: "Как у нас водится…" — "Как у вас водится…" — перебивает Иосиф с нехорошей улыбкой. Некоторые слова и словосочетания ему в те годы было настолько мучительно произносить, что он заменял их иностранным речением, поскольку таковое автоматически воспринималось в кавычках: польское "звянзек радзецки" вместо "советский союз", французское "гран мезон" вместо "большой дом" (как в Ленинграде называли управление КГБ). Но, конечно, не только политически окрашенные речения. Немецкое "вельтшмерц" вместо "грусть", итальянское "тутти а каза" вместо "пора по домам", латинское "экс нострис" вместо "еврей". Такую же спасительную роль играли в его идиолекте некоторые устойчивые нарочито выспренние словосочетания: "торжество справедливости" относилось к изданию его сочинений на родине, которая, в свою очередь, именовалась "любезным отечеством". Да что там говорить, если простое "я" он норовил заменить выражением "наша милость". В наибольшей степени ту же роль играли тюремное арго и лабушский жаргон 50-х годов: феня, кнокать, лажа, башли… С годами, вдали от любезного отечества, он стал относиться к стереотипам родного языка ностальгически. Если в 1977 году, на шестом году эмиграции, он еще писал: "Там говорят "свои" в дверях с улыбкой скверной…" — то десять лет спустя в "Представлении" создал грандиозную симфонию из звучащих в памяти голосов сограждан, "из бедных, у них же подслушанных слов": ""Говорят, что скоро водка снова будет по рублю". "Мам, я папу не люблю"".
Все слова языка — общее достояние, и я не хочу сказать, что каждое слово он произносил в кавычках. Какой-то был у него свой разбор. Так, например, он вполне естественно и без всяких интонационных подмигиваний, хотя и умеренно, матерился. И вообще он любил слова. Я уже писал в очерке про Юза, как они оба меня удивили, когда принялись всерьез обсуждать проект экспедиции за словами: снабдить знакомого аспиранта магнитофоном, чтобы в Москве в пивных записывал разговоры. "Потому что искусство поэзии требует слов…" Другой раз он меня удивил, когда я ему рассказывал, не без иронии, про "Словарь языкового расширения" Солженицына, а он задумчиво сказал, что надо бы купить. Он в 94-м году вставил в стихотворение "Из Альберта Эйнштейна" переданное ему Вайлем выражение из нового молодежного сленга "ломиться на позоре". Словарь у него очень богатый: около двадцати тысяч слов (для сравнения — у Ахматовой чуть больше семи тысяч)[6]. Деловито звонил спрашивать названия растений у Нины, когда сочинял "Эклогу летнюю". Вообще любил знать названия вещей. Мы с Ниной уезжали, навестив его в Саут-Хедли весной 93-го года, и я пожаловался, что машина стала барахлить — мотор глохнет, когда останавливаюсь на красный свет.
Он сказал с видимым удовольствием: "Это карбюратор". Потом посоветовал проверить "коробку скоростей". Потом — сказать механику, чтобы проверил "трансмиссию". Мы уже отъезжали, а он кричал вдогонку: "Карданный вал… Так и скажи!"
Ан нет, сейчас, когда я это вспоминаю, я слышу, что "так и скажи!" было в легких веселых кавычках.
Кошки и мышь
Совсем уж своеобразное, из детских семейных привычек сохранившееся в речевых манерах, было говорить: "Такие наши кошачьи дела…" Царапать тебя ногтями по рукаву пиджака в знак симпатии. Говорить "мяу" вместо "до свиданья" или как выражение сильного чувства, когда был растерян, смущен или взволнован. В тот же приезд мы стали случайно свидетелями телефонного разговора, который очень сильно смутил и взволновал его. Вначале "мяу" звучали не слишком часто, потом, по мере получения все более обескураживающих сведений с другого конца провода, его вопросы и реплики стали все чаще звучать как "Мяу? Ну, мяу…", а под конец драматической беседы слились в отчаянное: "Мяу! Мяу! Мяу!" Так коты вопят редко, только от сильного отчаяния — на приеме у ветеринара или на крыше горящего дома.
Летом 2000 года я делал предварительную разборку архива Бродского. Осиротелый старик, кот Миссисипи прыгал на стол, укладывался на рукопись, пахнущую хозяином, и тут же крепко засыпал. Заснув, он пускал слюнку, но я не решался его согнать, поскольку догадывался, что он имеет больше прав на эти бумаги, чем я. Если будущим исследователям творчества Бродского попадется в черновике расплывшееся пятно, знайте — это кот наплакал.
Бродский разделял распространенное заблуждение, что в кошачьем имени должен быть звук "с" (см. о фонеморазличительных способностях кошек ниже). Отсюда — "Миссисипи". Его ленинградскую кошку звали Оська. После переезда Бродского в Бруклин Миссисипи по семейным обстоятельствам был оставлен в Гринвич-Виллидж у соседки и многолетнего друга Маши Воробьевой. Маша рассказывала, что в ночь смерти Иосифа Миссисипи метался по квартире и плакал. Я в телепатию не верю, но теперь Маша тоже умерла и я рассказываю вместо нее.
Будучи большим кошколюбом, Иосиф серьезных стихов о кошках не писал (так же, как в его зрелом творчестве нет стихов, посвященных любимому городу). Благодаря конкордансу Татьяны Патеры мы знаем, что коты, кошки и котофеи упоминаются в его стихах почте вдвое реже, чем псы и собаки (26:47), хотя к собакам он был довольно равнодушен. Зато он сильно отождествлялся с кошками. Умело, почти автоматически, рисовал толстых котов вместе с подписью, надписывая книжки. Писал:
Я пробудился весь в поту:
мне голос был — "Не всё коту, —
сказал он, — масленица. Будет, —
он заявил, — Великий Пост.
Ужо тебе прищемят хвост".
Такое каждого разбудит.
Это шестистишие — почти полностью коллаж: две поговорки и цитата; из Ахматовой ("мне голос был"), но в нем очень личное ощущение себя котом. Так же в блаженный момент, запечатленный в "Набережной неисцелимых", он ощутил себя котом, съевшим рыбку и мурлыкающим на солнышке. Но в стихотворении, выстроенном как формула собственной судьбы, "Письмо в оазис", он делает сытым котом своего оппонента, а себя мышью в пустыне, "подспудным грызуном словарного запаса".
Мышь — один из самых заметных постоянных образов в стихах Бродского. Помню, как мой отец, прочитав "Большую элегию Джону Донну", с удовольствием сказал вслух: "Мышь идет с повинной". Мне сдается, что мышь-преступница пришла из лубочной картинки, но это из области домыслов, а папе явно нравилось просто неожиданно точное описание ночной пробежки мыши, торопливой, как будто чувствующей, что в чем-то виновата. О мышах у Бродского многие писали. Полухина, Стрижевская — о мышах Аполлона (по давней статье Волошина). Ранчин припомнили "жизни мышью беготню", и "зубами мыши точат / Жизни тоненькое дно" Мандельштама, и "мы вместе / Грызли, как мыши, / Непрозрачное время" Хлебникова, и "из памяти изгрызли годы" Ходасевича. Иосиф обычно умело уклонялся от комментирования собственных стихов, да я и не приставал особенно, но о мышах у нас однажды был разговор в Энн-Арборе. Он сказал, что дело в фонетическом сходстве слов "мышь" и "мысль", а также "грядущее" и "грызущее". Я тогда как раз много читал про "Слово о полку Игореве" и поспешил сообщить, что "мысь", которая "растекается по древу", на самом деле не мышь и не мысль, а белка, но это Иосиф пропустил мимо ушей. Дело было все-таки в фонетике. Эти слова, "грызть" и "мышь", ему доставляло удовольствие произносить. Один из последних, анекдотов, которым он поспешил поделиться со мной по телефону, был про грузин, несущих убитого медведя. "Гризли?" — "Нэт, застрэлили". Анекдот ему нравился, потому что поворачивался на приятном слове. Но с особым наслаждением, усиленно артикулируя каждый из трех звуков, он говорил: "Мышь". И употреблял его неожиданно — в качестве эпитета для характеристики милого ему типа интеллектуальной женщины, чаще всего некрасивой с обывательской точки зрения. "Такая… такая… — и заканчивал восторженно, — МЫШЬ!" Это было особенно странно ввиду его двуязычия. Ведь в разговорном английском "mousy" ("мышеподобная") — презрительное словечко, обозначающее невзрачность. Иногда "мышь" с одобрением говорилось и о мужчинах. И имя своего дружка Барышникова он переделывал в "Мыша", "Мыш". Все-таки здесь в первую очередь дело не в парономазии, не в интертекстах и не в мифологическом субстрате, а в каких-то чувственных резонансах — "праздник носоглотки".
Сижу в большой аудитории на лекции. Прийти на лекцию было надо, потому что молодой лектор — знакомый знакомых. Он говорит об экзистенциализме, и довольно интересно. Думаю: надо слушать повнимательнее, записывать, может пригодиться, но не слушаю, потому что начинаю сочинять стихотворение. Не на чем писать. В руках блокнот, но все страницы исписаны. Подходит Иосиф и озабоченно спрашивает: что, писать не на чем? Я говорю: ничего, сейчас пойду в писчебумажный магазин, куплю новую тетрадь, тебе тоже купить? Опять сосредоточиваюсь на стихотворении. Оно — про облако, которое ползет издалека — напоминая старика — потом рассеивается клочками — куда ни кинь — нет, это для рифмы, нужно по-другому, чтобы сохранился такой удачный конец — остается только солнце и синь. Лучше: сияющая синь. Нет, все не так, слишком простенько. Е