Меандр: Мемуарная проза — страница 44 из 92

мне неинтересен.

Целительная Абхазия


Летом 1953-го, сразу после экзаменов за девятый класс, мы уехали с матерью в Абхазию, и там исцелился я от шизофренически двойственного отношения к тирану. Мне исполнилось шестнадцать лет, и в одночасье исчезла тяга к фантазированию, инфантильный эскапизм, а заодно и увлечение иерархиями, в том числе и той, с медальным генералиссимусом на верхушке. С тех пор всю жизнь ни к Сталину, ни вообще к царям, президентам и вождям народов у меня нет ни почтения, ни особого интереса. Талантливых людей среди них мало, а сочетание власти с бездарностью если и не всегда приводит к такой кровище, как правление Сталина, но к хорошему не приводит никогда. То и мило в демократиях, что власть в них рассредоточена и возможности заурядного лидера очень ограниченны. А талантливых за весь XX век было на весь мир, может быть три, а скорее два — Теодор Рузвельт в Америке и Уинстон Черчилль в Великобритании, насчет де Голля не уверен, мало знаю. Ханна Арендт просекла нечто большее, чем суть фашизма, когда пришла к выводу о банальности зла. Николай II не был маниакальным социопатом, как Ленин, был вполне приятным для семьи и узкого круга знакомых господином, но его бесталанность, банальность мышления обозначили "несоответствие занимаемой должности" трагического масштаба и открыли дорогу всем последующим бедам. Или нынешний, когда я пишу эти строки, правитель России. В налаженной демократической системе сдержек и противовесов он, с его очевидной организованностью, осторожностью, управленческой дисциплиной, был бы полезным главным чиновником страны. На самом же деле, не обладая гениальностью реформатора, он словно бы обречен творить зло: вытравил слабые ростки свободы — независимые от правительства СМИ, начала многопартийности да еще по уши влез в кавказскую бойню. Все они, и психопаты, вроде Гитлера, и незлые болтливые дядьки, вроде Хрущева, насквозь понятны, предсказуемы и как личности неинтересны. На вершину, откуда они всем видны, их возвела цепочка случайностей. С ними случай сыграл так, а с нами со всеми этак. Вот я, к примеру, случайно научился в Абхазии запрягать лошадь в телегу, что год спустя привело к знакомству с Ереминым, что привело к дружбе с Виноградовым, Уфляндом, Герасимовым, что на многие годы определило мою жизнь.

В Гудауты мы впервые приехали в 1950 году из Ялты, где я видел голого Сталина. В окрестностях Сухуми было какое-то секретное военное конструкторское бюро. И.В. ездил в командировку. Он там работал с бароном фон-имени-не-помню. Барона вывезли в СССР, как ракетостроителя Вернера фон Брауна в США. О жизни ученого пленника И.В. рассказывал восторженно: особняк, теннисный корт. Возвращался И.В. загорелый, с фруктами и бочонком кислого вина. В то лето командировку на юг И.В. совместил с отпуском, приехал за нами в Ялту и повез в Гудауты, где снял жилье. Ехали из Ялты в Сухуми на огромном дизель-электроходе "Россия", который был того же трофейного происхождения, что и барон. Восемь лет спустя мы на том же корабле катались с Ниной — из Сочи в Батуми.

Комнату И.В. снял у абхазской семьи Отырба (ударение на первом слоге). Отырба жили в просторном доме, построенном по тамошнему обычаю на столбах. У них были лошадь, корова, козы, домашняя птица, сад, конечно. Имя хозяина было Казак. Имен молчаливой и насмешливой его жены и дочери, девушки лет восемнадцати, не помню, а мальчика, моего сверстника, звали просто Витя. Принимали они нас скорее как гостей, чем дачников. Все время норовили угостить. Мы часто с ними ужинали во дворе — мамалыга, слоистый овечий сыр. Все приправлялось аджикой, которую я полюбил на всю жизнь. Пили их домашнее вино, вроде божоле.

Казак был крепкий мужчина лет пятидесяти. Хочется сказать: немногословный, но как-то при этом он ухитрился немало поведать нам о своей жизни (под ироническими взглядами жены). Был он весьма остроумен. Когда мы были приглашены ужинать во второй раз, И.В. решил, что неудобно с пустыми руками, и вынес к столу бутылку марочного крымского муската "Красный камень", приобретенную в Ялте. Казак вежливо пригубил сладкий напиток, но было видно, что удовольствия это ему не доставило. И.В. расстроился, стал показывать Казаку этикетку: "Ты посмотри, Казак, это же хорошее вино, выдержанное, ему десять лет". "Было бы хорошее, десять лет бы не простояло", — сказал Казак.

По рассказам Казака выходило, что до революции жили они зажиточно, солидно. Когда царская семья отдыхала в Гаграх, его с несколькими другими мальчиками нарядили в черкески и повезли играть с царевичем. (Много лет спустя я работал наборщиком-корректором в американском издательстве "Ардис", набирал там первое неподцензурное издание "Сандро из Чегема" и в великой эпопее Искандера узнавал и рассказы Казака Отырба, и ту Абхазию, которую Казак нам тогда показал; я был уверен, что наш

Казак послужил одним из прототипов дяди Сандро; а еще немало лет спустя я познакомился с автором, и оказалось, что нет, семейства Отырба в Гудаутах Фазиль не знал; видимо, среди маленького народа и семейные предания общие. Во время коллективизации Казака арестовали, отвезли в Сухуми, в тюрьму. "День сижу — за что сижу, не понимаю. Два дня сижу — за что, не понимаю. Спрашиваю, не говорят. Я так рассердился. Третий день — охрана, мингрел, утром кушать приносит, хаш, я так рассердился, взял его и задушил. Они прибежали, я говорю: теперь я знаю, за что сижу". "Дядя Казак, а кто такой мингрел?" — спросил я. Казак на минуту задумался. "Армян знаешь?" — "Знаю". — "Еврей знаешь?" — "Знаю". — "Еще хуже".

Казак знал, что мы евреи, но как-то у него мы, ленинградцы, отделялись от здешних, кавказских, евреев, армян, мингрелов, грузин, которые все были более или менее враги.

Вскоре после нашего приезда в Гудауты к Отырба летом 53-го года было то прохладное утро, когда на главной гудаутской улице я увидел стихийный митинг. По радио передали об аресте Берии, и собралась небольшая ликующая толпа. Интеллигентного вида абхазец в белой рубашке с закатанными рукавами говорил по-русски о страданиях, которые причинил Берия абхазскому народу.

Между прочим, Фазиля удивило мое воспоминание о петиции, он о ней ничего не слышал. В то лето Казак и его друзья собирали подписи под петицией к Верховному Совету СССР с просьбой об отсоединении Абхазии от Грузии и включении в РСФСР, то есть то самое, из-за чего там сыр-бор и нынче, пятьдесят лет спустя. Казак брал Витю и меня с собой в Лыхны и другие селения, когда он отправлялся собирать подписи под петицией. Ездили мы верхом или на тележке. Вот тогда он научил меня и взнуздывать свою лошадку, и запрягать.

Walter de la Mare


Мы гордились, что мы журналисты, но внутри нашего потока мы все же разделялись, на тех, кто уже печатался, и еще не печатавшихся. Как все сильные желания, зуд напечататься рациональному объяснению не подлежал. Что-то большее, чем тщеславие (или я просто недооцениваю этот мотив). Теперь мне кажется, что в том же самом углу воображения, который отведен под эротические фантазии, возникало видение типографски набранных строчек моего текста. При этом моя подпись виделась тоже, но, ей-богу, не в подписи было дело. К счастью, желанию этому не дали застояться, закиснуть, превратиться в отравляющий душу невроз. К концу университетского курса я от него излечился.

По программе нам надо было начать практиковаться в газетном ремесле уже с первого семестра. Для начала прикрепляли к собственной университетской многотиражке "Ленинградский университет", а первой ступенькой в иерархии жанров считался отчет (иерархия, снизу вверх, была такая: отчет, информация, репортаж, статья, очерк/фельетон). В октябре редактор "ЛУ", впоследствии кинорежиссер, Игорь Масленников, дал мне первое задание — написать отчет о заседании студенческого научного общества при кафедре ихтиологии.

Рано стемнело. Я долго шел, наваливаясь грудью на сильный нехолодный ветер. Кафедру ихтиологии нелегко найти в василеостровском лабиринте. Я не помню, как выглядело здание снаружи, потому что, когда я отыскал его, было уже совсем темно — вечер, ненастье, плохо освещенный двор. Заседали студенты, человек шесть-семь, в кабинете таком высоком, что снизу потолок было плохо видно, только белые шары, разливавшие желтоватый умеренный свет. Профессор, очевидно любимый, узкий, с голым обтекаемым черепом, что-то говорил, посмеиваясь, расхаживал между столами, а студенческая плотва поворачивала вслед за ним внимательные мордочки. Я с первых минут перестал стараться понимать незнакомую науку, чиркал в своем блокноте на авось и глядел по сторонам. В высоких стеклянных шкафах стояли чистенькие хорошенькие скелеты с аккуратными латинскими ярлычками и стеклянные банки с рыбами. От долгого плавания в формалине рыбы обесцветились. Отражаясь в гигантском окне, все это хозяйство — лампы, стекло, банки, рыбы, ихтиолог и его стайка — превращалось в черный аквариум с голландским переплетом, в глубине которого, как водоросли, ходуном ходили черные кроны деревьев. Завывание ветра было слышно сквозь журчание профессора.

Пробираясь под натиском ветра назад, в сторону Невы, я наполнялся чувством восторженной тревоги, совершенно подавившим промелькнувшее вначале трусливое волненьице, что писать в отчете нечего — весь вечер проглядел по сторонам. Не помню, было это так далеко на Васильевском или я нарочно дал крюка, только к Неве я вышел у Горного института. Нева стояла вровень с мостовой, и торопливые черные волны воровато бежали в неправильном направлении, к центру города, как шпана, прорвавшая оцепление милиции. Отодвинутый этим напором с законного места, чуть не вплотную к парапету набережной и накренясь в ее сторону, несуразно большой в непосредственной близости к зданиям на берегу, стоял линейный корабль Ее Величества "Триумф". До сих пор я шел по совершенно пустынным улицам, но тут была суета: матросов сажали в большие автобусы, куда-то везли. Англичане смеялись.

Когда я добрался до троллейбуса и ехал домой, на мостовых стали проступать и быстро разрастаться, сливаясь, глубокие лужи. Где-то на Гороховой объявили, что троллейбус дальше не пойдет. Я добрался до дому в большом возбуждении и долго перезванивался с друзьями по поводу надвигающегося на город наводнения.