Меандр: Мемуарная проза — страница 51 из 92

Я не старался и не мог запомнить последовательного хода разговора, собственно, разговора не было, как он сам сказал, он произносил короткие монологи. Время от времени Виноградов ставил такие общие вопросы, значительно реже говорил я, Еремин молчал. Он смотрел, в основном, на Виноградова, добродушно, на меня поглядывал, как мне показалось, иронически. Я изложу дальше основные его мысли.

…Работать приходится страшно много. Переводы, переводы. Вот молодые национальные поэты осаждают, просят перевести <…>


Последняя страничка моих записей начинается с фразы, которую он повторил, помнится, несколько раз: "Я противоположен вам, не поймете.."; дальше — конспект.

Пронумеровано девять "монологов". Это уже не что говорил нам Пастернак, а о чем он говорил. Расшифровываю конспект этих фрагментов по памяти (в кавычках — записанные выражения Пастернака).

1. Страшная занятость. Семья большая. Поэтому приходится много переводить. И много времени уходит на роман. (Что Пастернак пишет роман, было для нас новостью; естественно, мы спросили, "про что".) О "лишних людях, о рабочих, о лавочниках". Даст почитать, когда перепечатают. Там "больше, чем в Сестре…". (Понадеявшись на память, я записал только начало фразы, но чего в романе больше, чем в "Сестре моей жизни",увы, не помню.)

2. Malia[53], Хлебников, Маяковский, Есенин, Сурков, Щипачев, Сельвинский, Асеев.


На мою банальную просьбу назвать хороших поэтов Пастернак дежурно ответил первыми тремя именами. Потом вдруг назвал Суркова и Щипачева, сказав с жаром, что это тоже нужно, у меня записано: "идеализация тоже нужна". Мы спросили его о Сельвинском и Асееве, которых ценили высоко. Об одном он, судя по моей записи, сказал "исписался", о другом "<этот> хуже", но что о ком, не помню, да и как-то это не имеет значения.

На наши поползновения показать ему стихи, даже не свои, а отсутствующего Уфлянда, категорически замахал руками: "Я в этом ничего не понимаю… Мне присылают, но я все передаю Чуковским…"


3. Хвалил фильм "Чужая родня" — смотрел по телевизору. (Из колхозной жизни, сценарий Тендрякова, молодой Шукшин среди исполнителей.) "Нужно, чтобы жизнь была похожа". Вспомнил первый съезд писателей, а потом заговорил о своей поездке в Париж на конгресс деятелей культуры. "Я перед этим год не спал, был психически болен". 4.0 терроре. "Я думал, это право государства защищать себя"[54]. Но потом арест Тухачевского. Подпись. (Всем известную ныне историю, как он требовал снять свою подпись, подложно поставленную под письмом советских писателей с одобрением казни Тухачевского, Пастернак рассказал как-то невнятно, я не все тогда понял, во всяком случае, не оценил весь героизм его поступка.) Исчезали соседи, один за другим. Пильняк. Гибель грузинских поэтов (Табидзе и Яшвили) — страшный удар. "Повестка к прокурору" (не помню, к чему относится эта фраза: то ли еще к тридцать седьмому году, то ли его вызывали к прокурору уже теперь, по поводу чьей-то реабилитации).

На вопрос об издательских делах: в литературном альманахе будет стихотворение "Рождественская звезда" (видимо, предполагалось напечатать в "Литературной Москве"). "Бог даст роман <прочитаете>". Готовится однотомник. Перевод (или постановка?) "Макбета".

На мой вопрос о том, кто особенно повлиял на него в юности, ответил, не задумываясь: "Отец". Потом назвал Гамсуна, Пшибышевского, Блока, Белого, Ван Гога ("была выставка")[55]. Прибавил к списку друзей — Асеева, Боброва.

Боброве еще сказал: "Хилое дарование".

С кем водится? С писателями мало. Друзья по большей части артисты, Ливанов, например.

На серию вопросов о любимых писателях и поэтах. "Вам сейчас нравится Хемингуэй, но у нас был Пильняк". Очень восторженно о Чехове. От него Дос-Пассос и все, "скажем, импрессионисты". Очень высоко отзывался о Джойсе. Виноградов вставил: "Моэм". Пастернак удивился: "Моэм? Но это совсем другое дело". Хвалил Кэтрин Мэнсфилд. О западных поэтах. "Лучше всех Оден"[56]. Парономастически объединил Элиота и Элюара и отозвался о них не совсем понятно — "вывески". (Впрочем, может быть, "вывески" относилось к тому, что я или кто-то другой употребил слово "сюрреализм"; помню в этой связи также, что он раздраженно говорил, что его сравнивают с западными модернистами, например, с Оденом и Спендером, и что это чепуха.)

Что его много переводят на Западе. Упомянул подстрочник (сделанный им самим?) к "О, если б знал, что так бывает…". На мое изумление, как же можно перевести его звукопись, сказал почти раздраженно: "Звучание, рифмы, ритм — вся эта моя тягомотина…"[57]

Снова о переводе "Макбета". "Куски вам понравятся, а куски у дивят".

В конце у меня записано: "Женщина в штанах. Ливанов. "Извините!4 Мы сидели у Пастернака уже два с лишним часа. Вполне отогрелись, заслушались, а он, казалось, все бы говорил, но за окном показались люди — знаменитый актер МХАТа Борис Ливанов и высокая женщина в спортивных штанах, видимо, его жена. Борис Леонидович сказал: "А вот идут Ливановы с коньяком!" Начал извиняться, что, мол, наше время истекло. Ливановы вошли, ужасаясь морозу, дама даже потрогала худые виноградовские ботинки — как это он ноги себе не отморозит. Мы попрощались.

Что еще я запомнил, помимо записанного?

Помню, что в связи со своим психическим состоянием в 30-е годы Пастернак подробно рассказал нам то, что теперь все знают, а тогда мы слышали впервые, — о телефонном звонке Сталина ему по поводу Мандельштама. Покаюсь, что тогда я воспринял это совсем не так, как воспринимаю теперь. На меня произвел впечатление факт возможного, но несостоявшегося разговора "о жизни и смерти" между Пастернаком и Сталиным, чем повод к разговору, Мандельштам и его судьба, это казалось менее значительным. Я уже знал опубликованную поэзию и прозу Мандельштама, но мне было восемнадцать лет, и понадобилось еще пожить, чтобы на вершине моих представлений о новой русской поэзии навсегда укрепились Мандельштам и Ахматова, отодвинув милого московского гения чуть в сторону.

Помню момент в разговоре, когда Борис Леонидович, вспоминая о своих переживаниях в Париже в 35-м году, сказал: "Я чувствовал себя как тот, знаете, спартанский мальчик, который украл лисицу, спрятал ее под хитоном и на допросе молчал, пока лиса выедала ему внутренности". "Знаете" было, конечно, употреблено как междометие, но я, заслушавшись, неожиданно громко крикнул: "Знаю!" Пастернак весело взглянул на меня, и я сконфузился на манер какого-нибудь подростка у Достоевского.

Сельвинский


Отогретые Пастернаком, мы опять застыли по дороге на станцию и в электричке. На Киевском вокзале поели в ресторане горячей селянки. Теперь надо было покурить для полного кайфа. В табачном киоске продавали прежде невиданные желто-зеленые пачки половинного, на десять сигарет, размера — "Ароматные". Закурили "Ароматные" и подумали, что это как заграничные сигареты, которых нам до того куривать не приходилось. И тут за стеклом соседнего газетного киоска увидели большую обложку журнала с абстрактным изображением! Абстракционизм представлялся пределом творческой свободы. Неужели это уже и у нас возможно — ароматные сигареты, абстрактные картины? При ближайшем рассмотрении картина оказалась все же предметной. Просто мой еще не натренированный на очень условную графику глаз не сразу разглядел в этой сине-белой композиции изображение лыжника. То был самый первый номер журнала "Польша", издававшегося на русском для советских читателей.

Сигареты, отдающие дешевой парфюмерией, и скучный журнал я было принял за зарю свободы, но ненадолго.

На следующий день мы пошли в Лаврушинский переулок к Сельвинскому. Крепкий, коренастый Илья Львович нас охотно впустил и был очевидно доволен паломничеством молодежи. Попросил нас почитать стихи. Потом долго и охотно говорил. Его заинтересовала наша встреча с Пастернаком, о котором он выразился невнятно в том смысле, что Пастернак отгородился от жизни и ничего не понимает в нашей советской действительности. Вот он сам не только не отгородился, но чувствует прямо-таки физическую потребность быть в гуще жизни. Даже иногда специально в самый час пик спускается в метро, чтобы его давило и несло людским потоком. Мы затеяли наш обычный тогдашний разговор "Как вы относитесь к…". Помню только, что он сказал про Асеева: "До сих по разделяет мир на красных и белых" (в том смысле, что Асеев, конечно "наш", но цветущей сложности победившего социализма не понимает) И с неожиданной искренней злобой про Твардовского: "Подкулачник. Отец у него был кулак".

Почему мы пошли к Сельвинскому? (Сейчас, когда я пишу это, Сельвинского почти не вспоминают, даже в щедрых перечислениях поэтических талантов XX века я его имени не встречал.) А для нас золотым веком были "20-е годы". Не "серебряный век" (само это понятие мы узнали позже), но при всем нашем знании и любви к символистам, "декадентам" и, конечно, футуристам, именно 20-е годы были для нас неотразимо привлекательны. И, как это бывает, когда любят не отдельных ее представителей, а самое эпоху, интересными и значительными представлялись даже те, кто катастрофически мельчал в большой перспективе. Для меня же с детства поэзия 20-х годов, а заодно и в целом 20-е годы представлялись в особо романтическом ореоле, поскольку именно там были источники постоянного маминого, не всегда точного, но всегда восторженного, цитирования — из Тихонова, Инбер, Антокольского, Багрицкого. Но особо восхищалась она Сельвинским. Особо ценила его затрепанные книжечки. У меня сохранилась только "Улялаевщина", второе издание, 1930 года. Самую интересную, "Записки поэта", с якобы кубистическим портретом выдуманного поэта Евгения Нея на бумажной обложке, я продал в минуту жизни трудную вместе с другими раритетами нью-йоркскому коллекционеру русского авангарда, букинисту и литератору-дилетанту Артуру Коэну. Внутри "Записок поэта" была "книжка в книжке" — стихи Евгения Нея. Спрятавшись за выдуманного богемного поэта, Сельвинский опубликовал серию авангардистских стихотворений. А еще в "книжке в книжке" была вклейка, которую можно было развернуть, она изображала дверь уборной в ресторане Дома Герцена, исписанную эпиграммами: "Маяковский, довольно спеси! Вас выдал химический фокус — от чистого золота песен на зубах не осядет окись" и т. п. К эпиграмме на Маяковского было примечание: "Основатель футуризма начинал заживо бронзоветь, этот процесс начался у него с зубов". Вот я и сейчас помню эти тексты, так же как и строки из "Улялаевщины" и стихов Евгения Нея. Нет, там на самом деле было много талантливой выдумки. Еще мама ценила книжечку "Ранний Сельвинский", довольно наглое издание. Такой важной литературной фигурой чувствовал себя Сельвинский в 20-е годы и так все с его статусом соглашались, что он составил сборник своих ювенильных стишков и его издали. Но в стихах 20-х годов у него интересно и весело открываются какие-то совсем нетронутые жилы русской версификации. По-настоящему то, что застолбил тогда Сельвинский, — "тактовый" стих, новые способы рифмовки освоил и разработал только Бродский полвека спустя. Еще в чем они схожи, это в склонности театрализовать стих: прятаться за экзотическими масками, выдумывать экзотические сюжеты. Потенциально Сельвинский мог стать чем-то вроде Брехта, но не стал ничем. Он думал, что его сдавливает и несет могучий поток истории, а его, как и многих других, просто придавили и растерли кирзовым сапогом. То, что мы увидели, была пл