везли только книги. Книг было много, общим весом около тонны. Отправлять их надо было поездом до Триеста, а оттуда уж на корабле в Америку. На товарной станции специальная бригада заколачивала это добро в ящик, один огромный досчатый сакрофаг. Согласно "Памятке" тут тоже надо было дать взятку, но какую именно — не говорилось. Я понимал, что не конфеты, духи или колготки, и протянул бригадиру червонец. Он весело спросил: "Ты как хочешь, чтобы доехало до Триеста или чтоб тут развалилось?" Я сказал, что хочу, чтобы доехало, и выгреб все, что у меня было, рублей восемьдесят. И надо сказать, что они свое дело сделали честно, сколотили эту домовину для книг на славу. Полгода спустя на лужайке у дверей издательства "Ардис" мы с Карлом Проффером изрядно попотели, раскурочивая ящик, чтобы освободить мои книги.
В то время правило, запрещающее вывоз старых книг из Советского Союза, еще не было введено, и я без всякого труда получил в Публичной библиотеке штампик на все книжки, изданные до 1945 года, "Разрешено к вывозу из СССР". В том числе и на свою небольшую коллекцию футуристических изданий. Этих футуристов (а не финский гарнитур) я в Америке продал, потому что иначе не на что было бы купить машину, без которой никак не обойтись. Расстался я с редкими книжками без особых сожалений: я книги читаю, а не коллекционирую.
Продал и два с лишним десятка акварелей Волошина. Их у меня купил Миша Барышников. А четверть века спустя он подарил их московскому Пушкинскому музею. Себе я оставил одну волошинскую акварельку с видом Карадага и несколько акварелей Лапшина, которые ценю значительно выше. Волошина, Лапшина, небольшой холст Лебедева со свойственной ей щедростью подарила нам И.Н. в тот наш последний, предотъездный приезд к ним в Москву. На эти вещи получать разрешение было уже некогда но папа позвонил соседу-приятелю, Льву Зиновьевичу Копелеву. Лев Зиновьевич был известный диссидент, с международными связями, он тут асе договорился с одним австрийским дипломатом, и на следующий день, получив в австрийском посольстве свои визы, мы поднялись на второй этаж и передали знакомому Копелева увесистый пакет с Волошиным и проч. Австрияк при этом нам подмигивал и почему-то приговаривал: "Коммунизм шагает по планете!"
За исключением военкоматской крысы и таможенника, который уже в последний момент в аэропорту с нескрываемым садистским удовольствием, глядя на наших кашляющих, чихающих, температурящих детей, отобрал у нас детские лекарства, никто в связи с отъездом нас не оскорблял и не обижал. Даже из тех же таможенников попался один очень славный тип. К нему мы должны были явиться за несколько дней до отъезда для досмотра отправляемых за границу книг и личного архива. Он напомнил нам симпатичного чеховского чиновника — очки, бородка, китель внакидку. Книги он просмотрел быстро, приговаривая: "О-хо-хо… Каждый везет, что надо по своей профессии. Вот вы — книги, сапожник…" Он задумался. Я подсказал: "Колодки". — "М-да, колодки…" Архив наш состоял из груды фотографий. Насчет фотографий были свои идиотские запрещения: вывозить можно было только фото близкой родни. Симпатичный таможенник брал в руки очередную фотографию, и мы с Ниной говорили: "Брат… тетя… дядя… брат…". Эти фотографии он откладывал в разрешенные, налево. Но иметь по сотне дядь и теть было невероятно, и время от времени мы признавались: "Друг". Тогда он со вздохом откладывал снимок направо, в не разрешенные к вывозу. Постепенно слева выросла большая куча, но и справа порядочная. Тут наш таможенник потянулся и сказал, многозначительно взглянув на нас из-под очков: "Мне тут выйти надо на минуту…" И вышел. Нина быстро сгребла фотографии из правой кучи в левую, оставив справа полдюжины каких-то малосущественных знакомых. Вернувшись, таможенник еще поохал немного и сделал вид, что ничего не заметил.
Перед тем как уволиться из "Костра", я должен был явиться на собрание коллектива, а также получить характеристику. Коллектив собрался и угрюмо помолчал минут пять. Характеристику мне выдали нейтральную: работал с такого-то по такое-то, взысканий нет. Была там и такая фраза: "По характеру замкнут, близких друзей в коллективе не имеет". Но я эту необходимую перестраховку понимал и на своих многолетних приятелей- собутыльников не обиделся. А Нине, как нигде не служившей, полагалось явиться за характеристикой на заседание правления нашего жилкооператива. Эту характеристику мы написали сами, члены правления были милы и дружелюбны, а председатель, подполковник, военный летчик, подмахнув подпись, сказал: "Эх, если 6 мог, да я б отсюда по льду ушел, как Ленин". Перелет за рубеж на МИГе все-таки в его мечты не входил.
В тот последний приезд в Москву оба дня были заняты с утра до вечера разъездами по посольствам и еще какими-то делами, и поговорили мы с отцом в последний раз только уже вечером перед нашим отъездом. Я завел речь о каких-то слышанных мной случаях, когда эмигрантам и оставшейся в СССР родне удавалось устроить встречу на черноморском курорте в Болгарии или Румынии, но папа только головой покачал. Пришло время ехать на вокзал. Папа вышел на площадку. Мы вошли в лифт и поехали вниз, как в крематории, а лицо отца ушло вверх с таким выражением отчаяния, какого я никогда прежде не видел.
В предотъездный вечер, 10 февраля, к нам пришло много друзей и многие остались ночевать, прямо на полу в нашей опустевшей квартире, чтобы на рассвете поехать с нами в аэропорт. Спать долго не пришлось — несколько такси были заказаны на пять утра. На углу Малой Садовой и Невского я попросил шофера остановиться. Вывел детей из машины и сказал им хорошенько посмотреть направо и налево. Дети были невыспавшиеся, простуженные и возбужденные предстоящим путешествием, так что они вряд ли запомнили этот момент. А я помню, как стянул с головы шапку и вглядывался в мглистую перспективу Невского.
Но как только мы приехали в аэропорт, перехват горла ослаб и исчез, задействовал какой-то мощный защитный механизм и наступило состояние эмоциональной анестезии. Я как бы извне наблюдал за происходящим со мной и спокойно управлял его (моими) действиями: внимательно выслушивал напутствия матери, И.В., Юры Михайлова, Лени Виноградова, о чем-то с ними договаривался.
Потом мы прошли через паспортный и таможенный контроль. Некоторое время до объявления посадки на Берлин мы сидели в зале, над которым было нечто вроде застекленной галереи. Там стояли наши провожающие. Я смотрел на них и думал, что вот так должен чувствовать себя покойник в открытом гробу, то есть смотреть вверх на заплаканные лица и не чувствовать ничего.
<3аграница>
Мы выходим после паспортного контроля и сразу же видим Иосифа. Он нас обнимает, у него слезы в глазах. Что-то мы все пятеро говорим, выходя из терминала. Самое первое впечатление — страна великанов! Потому что один за другим проезжают автомобили двадцатиметровой длины (я еще никогда не видел растянутых лимузинов). Мы все еще часть группы. Нас сажают в автобус и везут в какой-то мотель, видимо, в Квинсе. Я держу в руках свой драгоценный американский портфельчик. В нем мои детские дневники, полное машинописное собрание сочинений Еремина, половина Кондратова (другая половина слишком плодовитого Кондратова в чемодане), несколько писем и старых документов, казавшихся мне по разным причинам ценными, и книга Вересаева "Пушкин в жизни". Иосиф где-то едет за нами на своей машине. В мотеле у нас на четверых одна кровать, но тоже великанская, а главное, в изголовье щелка. Опустишь четвертак — матрац начинает вибрировать, подбрасывать лежащих (ничего себе мотельчик!). 75 центов, с которыми мы приехали в Америку, дети тут же пропрыгивают на матраце. Тут подъезжает Иосиф, мы садимся в его рыже- красный спортивного вида форд "Матадор" (он говорил: "Матадорыч") и едем в Манхэттен.
Четырнадцать недель между 11 февраля и 3 июня 1976 года — кажется, единственный период в моей жизни, так отчетливо с двух сторон отчеркнутый: переходом через таможенный контроль в Пулкове, с одной стороны, и ранним утренним перелетом из Нью-Йорка в Детройт — с другой. Между этими датами, включая фантастический вечер 2 июня с Иосифом в Нью-Йорке, итальянское интермеццо, счастливая вымарка, временный выход за скобки жизни. А в ходе жизни мы ушли за таможенную перегородку в Пулкове и вышли из самолета в Детройте в американскую жизнь, которой нас встречали Карл и Эллендея Проффер. Первые год-полтора мы прожили — и тут я затрудняюсь найти верное выражение — под их патронажем? работая с ними? работая на них? постепенно освобождаясь от зависимости от них? В памяти остались и благодарность за помощь и науку, и изумление перед работоспособностью, и обида, а более всего, даже сейчас, много лет спустя, радость, что быстро удалось добиться самостояния.
Мы о Профферах много слышали еще в Ленинграде. Раз или два они приезжали в СССР между 72-м и 76-м годами, и те из наших знакомых, кто с ними встречался, пересказывали нам их рассказы об Иосифе в Америке.
<Обрыв текста>
У эмигрантов были раскрасневшиеся лица людей, которые только что решились на крупную покупку: выражение опаски с лица еще не сошло, но уже расплывается довольная улыбка. Когда автобус тормозил у светофора, мужчины читали вслух черные цифры над бензозаправками, пытались сравнивать их с итальянскими, но запутывались в пересчете галлонов на литры и центов на лиры. Зато все объясняли друг дружке, какие американцы хитрые: не напишут шестьдесят центов, а пятьдесят девять и девять десятых. Меланхоличному директору мебельного магазина трейлер привез его приплывшее из Триеста имущество. Он попросил соседних мужчин о помощи. Часа два мы таскали все то лучшее, чем торговал его магазин в Ленинграде: полированные румынские серванты, "стенки", диван-крова- ти. Рояль "Красный октябрь". В бесплатной квартирке повернуться стало негде. По русскому обычаю помощников благодарили угощением. Адвокат Давид быстро напился. Как одинокому, квартиры ему не полагалось, а сняли ему комнату у одинокой старушки. Старушка уже успела настучать в общину, что Давид работу не ищет, почти все пособие тратит на водку, а питается кошачьими консервами.